Неточные совпадения
Дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне, но потом, Бог
знает отчего, все беднел, мельчал и, наконец, незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали друг другу верную память
о минувшем, дорожа ею, как святынею.
— Ты никогда ничего не
знаешь. Там, в корзине, посмотри! Или не завалилось ли за диван? Вот спинка-то у дивана до сих пор непочинена; что б тебе призвать столяра да починить? Ведь ты же изломал. Ни
о чем не подумаешь!
— Однако мне пора в типографию! — сказал Пенкин. — Я,
знаете, зачем пришел к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать
о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте…
—
О каких делах? Не
знаю, — сказал Алексеев, глядя на него во все глаза.
Никто не
знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье, и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так
о нем и толковали везде, где его
знали.
О способностях его, об этой внутренней волканической работе пылкой головы, гуманного сердца
знал подробно и мог свидетельствовать Штольц, но Штольца почти никогда не было в Петербурге.
Они
знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом
знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми
о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю.
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий
о том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и
знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других.
Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему
о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и
знают, что гуляют всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Он невольно мечтает
о Милитрисе Кирбитьевне; его все тянет в ту сторону, где только и
знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и
знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит
о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
О чем же им было задумываться и чем волноваться, что
узнавать, каких целей добиваться?
Сердце дрогнет у него. Он печальный приходит к матери. Та
знает отчего и начинает золотить пилюлю, втайне вздыхая сама
о разлуке с ним на целую неделю.
Задевши его барина, задели за живое и Захара. Расшевелили и честолюбие и самолюбие: преданность проснулась и высказалась со всей силой. Он готов был облить ядом желчи не только противника своего, но и его барина, и родню барина, который даже не
знал, есть ли она, и знакомых. Тут он с удивительною точностью повторил все клеветы и злословия
о господах, почерпнутые им из прежних бесед с кучером.
— Ах, Илья, Илья! — сказал Штольц. — Нет, я тебя не оставлю так. Через неделю ты не
узнаешь себя. Ужо вечером я сообщу тебе подробный план
о том, что я намерен делать с собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой, я встряхну тебя. Захар! — закричал он. — Одеваться Илье Ильичу!
— Как ты иногда резко отзываешься
о людях, Андрей, так Бог тебя
знает. А ведь это хороший человек: только что не в голландских рубашках ходит…
Сидишь, не заботясь, не думая ни
о чем,
знаешь, что около тебя есть человек… конечно, немудрый, поменяться с ним идеей нечего и думать, зато нехитрый, добрый, радушный, без претензий и не уязвит тебя за глаза!
Только что Штольц уселся подле нее, как в комнате раздался ее смех, который был так звучен, так искренен и заразителен, что кто ни послушает этого смеха, непременно засмеется сам, не
зная о причине.
Он не спал всю ночь: грустный, задумчивый проходил он взад и вперед по комнате; на заре ушел из дома, ходил по Неве, по улицам, Бог
знает, что чувствуя,
о чем думая…
Молодая, наивная, почти детская усмешка ни разу не показалась на губах, ни разу не взглянула она так широко, открыто, глазами, когда в них выражался или вопрос, или недоумение, или простодушное любопытство, как будто ей уж не
о чем спрашивать, нечего
знать, нечему удивляться!
Откуда? Что случилось? Драма? Громкое событие? Новость какая-нибудь,
о которой весь город
знает?
— Когда не
знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем; радуешься, что день прошел, что ночь пришла, и во сне погрузишь скучный вопрос
о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра.
— Да, да, — повторял он, — я тоже жду утра, и мне скучна ночь, и я завтра пошлю к вам не за делом, а чтоб только произнести лишний раз и услыхать, как раздастся ваше имя,
узнать от людей какую-нибудь подробность
о вас, позавидовать, что они уж вас видели… Мы думаем, ждем, живем и надеемся одинаково. Простите, Ольга, мои сомнения: я убеждаюсь, что вы любите меня, как не любили ни отца, ни тетку, ни…
— Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А
знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить —
о, да тут с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Я говорю только
о себе — не из эгоизма, а потому, что, когда я буду лежать на дне этой пропасти, вы всё будете, как чистый ангел, летать высоко, и не
знаю, захотите ли бросить в нее взгляд.
— Оставьте меня! — проговорила она. — Уйдите! Зачем вы здесь? Я
знаю, что я не должна плакать:
о чем? Вы правы, да, все может случиться.
На другой день он послал
узнать о здоровье. Приказали сказать: «Слава Богу, и просят сегодня кушать, а вечером все на фейерверк изволят ехать, за пять верст».
Она не досказала и отвернулась, как будто просила пощады. А отчего смутилась она — и сама не
знает. Отчего ее грызло и жгло воспоминание
о вчерашнем вечере, об этом расстройстве?
— Все! я
узнаю из твоих слов себя: и мне без тебя нет дня и жизни, ночью снятся все какие-то цветущие долины. Увижу тебя — я добр, деятелен; нет — скучно, лень, хочется лечь и ни
о чем не думать… Люби, не стыдись своей любви…
— И она
знает — все! — сказал он, опускаясь на приготовленный ей стул. —
О Захар, Захар!
— Да; но мне не хотелось заговаривать с теткой до нынешней недели, до получения письма. Я
знаю, она не
о любви моей спросит, а об имении, войдет в подробности, а этого ничего я не могу объяснить, пока не получу ответа от поверенного.
Оно было в самом деле бескорыстно, потому что она ставила свечку в церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтоб он выздоровел, и он никогда не
узнал об этом. Сидела она у изголовья его ночью и уходила с зарей, и потом не было разговора
о том.
Надо теперь перенестись несколько назад, до приезда Штольца на именины к Обломову, и в другое место, далеко от Выборгской стороны. Там встретятся знакомые читателю лица,
о которых Штольц не все сообщил Обломову, что
знал, по каким-нибудь особенным соображениям или, может быть, потому, что Обломов не все
о них расспрашивал, тоже, вероятно, по особенным соображениям.
— Ну, пусть бы я остался: что из этого? — продолжал он. — Вы, конечно, предложите мне дружбу; но ведь она и без того моя. Я уеду, и через год, через два она все будет моя. Дружба — вещь хорошая, Ольга Сергевна, когда она — любовь между молодыми мужчиной и женщиной или воспоминание
о любви между стариками. Но Боже сохрани, если она с одной стороны дружба, с другой — любовь. Я
знаю, что вам со мной не скучно, но мне-то с вами каково?
Я не
знаю, виновата ли я или нет, стыдиться ли мне прошедшего, жалеть ли
о нем, надеяться ли на будущее или отчаиваться…
— Я бы и не шутил, если б дело шло не об Илье, а
о другом, — оправдывался он, — там ошибка могла бы кончиться… бедой: но я
знаю Обломова…
— Вот тут написано, — решил он, взяв опять письмо: — «Пред вами не тот, кого вы ждали,
о ком мечтали: он придет, и вы очнетесь…» И полюбите, прибавлю я, так полюбите, что мало будет не года, а целой жизни для той любви, только не
знаю… кого? — досказал он, впиваясь в нее глазами.
— Сыру швейцарского велите фунт взять! — командовал он, не
зная о средствах Агафьи Матвеевны, — и больше ничего! Я извинюсь, скажу, что не ждали… Да если б можно бульон какой-нибудь.
— Ничего, — говорил смущенный Обломов, — ты
знаешь, я всегда был не очень рачителен
о своей комнате… Давай лучше обедать. Эй, Захар! Накрывай скорей на стол. Ну, что ты, надолго ли? Откуда?
Она поглядела на него тупо, потом вдруг лицо у ней осмыслилось, даже выразило тревогу. Она вспомнила
о заложенном жемчуге,
о серебре,
о салопе и вообразила, что Штольц намекает на этот долг; только никак не могла понять, как
узнали об этом, она ни слова не проронила не только Обломову об этой тайне, даже Анисье, которой отдавала отчет в каждой копейке.
Живи он с одним Захаром, он мог бы телеграфировать рукой до утра и, наконец, умереть,
о чем
узнали бы на другой день, но глаз хозяйки светил над ним, как око провидения: ей не нужно было ума, а только догадка сердца, что Илья Ильич что-то не в себе.