Неточные совпадения
— Что ж это я в самом деле? — сказал
он вслух с досадой, — надо совесть знать: пора
за дело! Дай только волю себе, так и…
— Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар,
за неимением другого голоса, который, по словам
его,
он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином и когда
ему дунуло будто сильным ветром в горло.
— Чего вам? — сказал
он, придерживаясь одной рукой
за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной, что
ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только одна необъятная бакенбарда, из которой так и ждешь, что вылетят две-три птицы.
— У меня всего много, — сказал
он упрямо, —
за всяким клопом не усмотришь, в щелку к
нему не влезешь.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как
они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где
им сору взять? У
них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба
за зиму… У
них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
— Что ж делать? — вот
он чем отделывается от меня! — отвечал Илья Ильич. —
Он меня спрашивает! Мне что
за дело? Ты не беспокой меня, а там, как хочешь, так и распорядись, только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!
— Вы еще не вставали! Что это на вас
за шлафрок? Такие давно бросили носить, — стыдил
он Обломова.
— Рг. prince M. Michel, [Князь М. Мишель (фр.).] — говорил Волков, — а фамилия Тюменев не уписалась; это
он мне в Пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне еще в десять мест. — Боже мой, что это
за веселье на свете!
Даже Захар, который, в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина
его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого… положим хоть, Алексеева.
Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту,
за которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
— Что
за рано!
Они просили в двенадцать часов; отобедаем пораньше, часа в два, да и на гулянье. Едемте же скорей! Велеть вам одеваться давать?
Затем следовали изъявления преданности и подпись: «Староста твой, всенижайший раб Прокофий Вытягушкин собственной рукой руку приложил».
За неумением грамоты поставлен был крест. «А писал со слов оного старосты шурин
его, Демка Кривой».
Видно было, что
он не гонялся
за изяществом костюма.
Движения
его были смелы и размашисты; говорил
он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся
он ничьим присутствием и в карман
за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у
него,
он делает
ему большую честь.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах
он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить
им же созданную теорию к делу и дать
ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, —
он был совсем другой человек: тут
его не хватало —
ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится,
за которое
он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но
за смертью отца
он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел
ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о
нем.
А в ожидании этого готовая и созданная
ему отцом теория деятельности и жизни, теория взяток и лукавства, миновав главное и достойное ее поприще в провинции, применилась ко всем мелочам
его ничтожного существования в Петербурге, вкралась во все
его приятельские отношения
за недостатком официальных.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки,
за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и
за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив.
Его никогда не смущал стыд
за поношенное платье, но
он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у
него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения в жизни:
им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается в ближайший город
за покупкой, поможет по хозяйству — не самим же мыкаться!
Я что
за богач, чтоб
ему по пятидесяти рублей отваливать!
— Врешь! Там кума моя живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат: голова, не то, что вот эта, что тут в углу сидит, — сказал
он, указывая на Алексеева, — нас с тобой
за пояс заткнет!
— О близком человеке! — с ненавистью возразил Тарантьев. — Что
он тебе
за родня такая? Немец — известно.
— Я уж тебе сказал, хоть бы
за то, что
он вместе со мной рос и учился.
— Оставил
он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что
он взял в приданое
за женой, а остальные приобрел тем, что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь, что отец не виноват. Чем же теперь виноват сын?
— Забыл совсем! Шел к тебе
за делом с утра, — начал
он, уж вовсе не грубо. — Завтра звали меня на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк, своего фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтерся немного…
Но дни шли
за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а
он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у
него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда
его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются
за другое, как будто в
нем вся сила и есть, и, кончив, забудут
его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
О начальнике
он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице.
Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы
за дело и не
за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о
их нуждах, но и об удовольствиях.
Но это помогло только на время: надо же было выздороветь, — а
за этим в перспективе было опять ежедневное хождение в должность. Обломов не вынес и подал в отставку. Так кончилась — и потом уже не возобновлялась —
его государственная деятельность.
Несмотря на все эти причуды, другу
его, Штольцу, удавалось вытаскивать
его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и
за границу — и без
него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение, из которого могло
его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
Услышит о каком-нибудь замечательном произведении — у
него явится позыв познакомиться с
ним;
он ищет, просит книги, и если принесут скоро,
он примется
за нее, у
него начнет формироваться идея о предмете; еще шаг — и
он овладел бы
им, а посмотришь,
он уже лежит, глядя апатически в потолок, и книга лежит подле
него недочитанная, непонятая.
Все это вообще считал
он за наказание, ниспосланное небом
за наши грехи.
— И ты, Брут, против меня! — говорил
он со вздохом, принимаясь
за книги.
Зато поэты задели
его за живое:
он стал юношей, как все. И для
него настал счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения сердца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слез. Ум и сердце просветлели:
он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности.
Так совершил свое учебное поприще Обломов. То число, в которое
он выслушал последнюю лекцию, и было геркулесовыми столпами
его учености. Начальник заведения подписью своею на аттестате, как прежде учитель ногтем на книге, провел черту,
за которую герой наш не считал уже нужным простирать свои ученые стремления.
Он учился всем существующим и давно не существующим правам, прошел курс и практического судопроизводства, а когда, по случаю какой-то покражи в доме, понадобилось написать бумагу в полицию,
он взял лист бумаги, перо, думал, думал, да и послал
за писарем.
Если приказчик приносил
ему две тысячи, спрятав третью в карман, и со слезами ссылался на град, засухи, неурожай, старик Обломов крестился и тоже со слезами приговаривал: «Воля Божья; с Богом спорить не станешь! Надо благодарить Господа и
за то, что есть».
Так
он совершил единственную поездку из своей деревни до Москвы и эту поездку взял
за норму всех вообще путешествий. А теперь, слышал
он, так не ездят: надо скакать сломя голову!
Так пускал
он в ход свои нравственные силы, так волновался часто по целым дням, и только тогда разве очнется с глубоким вздохом от обаятельной мечты или от мучительной заботы, когда день склонится к вечеру и солнце огромным шаром станет великолепно опускаться
за четырехэтажный дом.
Захару было
за пятьдесят лет.
Он был уже не прямой потомок тех русских Калебов, [Калеб — герой романа английского писателя Уильяма Годвина (1756–1836) «Калеб Вильямс» — слуга, поклоняющийся своему господину.] рыцарей лакейской, без страха и упрека, исполненных преданности к господам до самозабвения, которые отличались всеми добродетелями и не имели никаких пороков.
Проходя по комнате,
он заденет то ногой, то боком
за стол,
за стул, не всегда попадает прямо в отворенную половину двери, а ударится плечом о другую, и обругает при этом обе половинки, или хозяина дома, или плотника, который
их делал.
Наружно
он не выказывал не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с
ним, сердился на
него, не шутя,
за всякую мелочь, и даже, как сказано, злословил
его у ворот; но все-таки этим только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности
его не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого
ему.
Несмотря, однако ж, на эту наружную угрюмость и дикость, Захар был довольно мягкого и доброго сердца.
Он любил даже проводить время с ребятишками. На дворе, у ворот,
его часто видели с кучей детей.
Он их мирит, дразнит, устроивает игры или просто сидит с
ними, взяв одного на одно колено, другого на другое, а сзади шею
его обовьет еще какой-нибудь шалун руками или треплет
его за бакенбарды.
Захар, заперев дверь
за Тарантьевым и Алексеевым, когда
они ушли, не садился на лежанку, ожидая, что барин сейчас позовет
его, потому что слышал, как тот сбирался писать. Но в кабинете Обломова все было тихо, как в могиле.
Его клонило к неге и мечтам;
он обращал глаза к небу, искал своего любимого светила, но
оно было на самом зените и только обливало ослепительным блеском известковую стену дома,
за который закатывалось по вечерам в виду Обломова. «Нет, прежде дело, — строго подумал
он, — а потом…»
Ему представилось, как
он сидит в летний вечер на террасе,
за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой, и лениво втягивает в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывающимся из-за деревьев видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается
за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с полей восходит пар; становится прохладно, наступают сумерки, крестьяне толпами идут домой.
Праздная дворня сидит у ворот; там слышатся веселые голоса, хохот, балалайка, девки играют в горелки; кругом
его самого резвятся
его малютки, лезут к
нему на колени, вешаются
ему на шею;
за самоваром сидит… царица всего окружающего,
его божество… женщина! жена!
Захар, произведенный в мажордомы, с совершенно седыми бакенбардами, накрывает стол, с приятным звоном расставляет хрусталь и раскладывает серебро, поминутно роняя на пол то стакан, то вилку; садятся
за обильный ужин; тут сидит и товарищ
его детства, неизменный друг
его, Штольц, и другие, все знакомые лица; потом отходят ко сну…
— Вот, — сказал
он, — ядовитый! Что я
за ядовитый? Я никого не убил.
— Да что это, Илья Ильич,
за наказание! Я христианин: что ж вы ядовитым-то браните? Далось: ядовитый! Мы при старом барине родились и выросли,
он и щенком изволил бранить, и
за уши драл, а этакого слова не слыхивали, выдумок не было! Долго ли до греха? Вот бумага, извольте.
— Да, да, вот денег-то в самом деле нет, — живо заговорил Обломов, обрадовавшись этому самому естественному препятствию,
за которое
он мог спрятаться совсем с головой. — Вы посмотрите-ка, что мне староста пишет… Где письмо, куда я
его девал? Захар!