Неточные совпадения
Лежанье у Ильи Ильича
не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который
хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это
было его нормальным состоянием.
— А кто его знает, где платок? — ворчал он, обходя вокруг комнату и ощупывая каждый стул,
хотя и так можно
было видеть, что на стульях ничего
не лежит.
— Pardon, [Извините (фр.).] некогда, — торопился Волков, — в другой раз! — А
не хотите ли со мной
есть устриц? Тогда и расскажете. Поедемте, Миша угощает.
— Однако мне пора в типографию! — сказал Пенкин. — Я, знаете, зачем пришел к вам? Я
хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы
не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы
было. Поедемте…
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал
было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги,
не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по делам. Он года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
Но все это ни к чему
не повело. Из Михея
не выработался делец и крючкотворец,
хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба
не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он
не успел поступить в суд и
был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Если он
хотел жить по-своему, то
есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева как будто
не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо
было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как
не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это
не нравилось ему, отталкивало его,
было ему
не по душе.
Был ему по сердцу один человек: тот тоже
не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов
хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может
быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
— Видишь, и сам
не знаешь! А там, подумай: ты
будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя
не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина;
есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто
не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько
хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
Старик Обломов как принял имение от отца, так передал его и сыну. Он
хотя и жил весь век в деревне, но
не мудрил,
не ломал себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие
были пути сбыта полевых продуктов тогда, такие остались и при нем.
Хотя дверь отворялась свободно, но Захар отворял так, как будто нельзя
было пролезть, и оттого только завяз в двери, но
не вошел.
Другой жизни и
не хотели и
не любили бы они. Им бы жаль
было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие бы то ни
были. Их загрызет тоска, если завтра
не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра.
— Оттреплет этакий барин! — говорил Захар. — Такая добрая душа; да это золото — а
не барин, дай Бог ему здоровья! Я у него как в царствии небесном: ни нужды никакой
не знаю, отроду дураком
не назвал; живу в добре, в покое,
ем с его стола, уйду, куда
хочу, — вот что!.. А в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все в пояс мне! Я и управляющий и можедом! А вы-то с своим…
Приезжали князь и княгиня с семейством: князь, седой старик, с выцветшим пергаментным лицом, тусклыми навыкате глазами и большим плешивым лбом, с тремя звездами, с золотой табакеркой, с тростью с яхонтовым набалдашником, в бархатных сапогах; княгиня — величественная красотой, ростом и объемом женщина, к которой, кажется, никогда никто
не подходил близко,
не обнял,
не поцеловал ее, даже сам князь,
хотя у ней
было пятеро детей.
Он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе, чтоб в случае крайности рвануться и
быть свободным. Он
не ослеплялся красотой и потому
не забывал,
не унижал достоинства мужчины,
не был рабом, «
не лежал у ног» красавиц,
хотя не испытывал огненных радостей.
— А ты
не знаешь, — перебил Штольц, — в Верхлёве пристань
хотят устроить и предположено шоссе провести, так что и Обломовка
будет недалеко от большой дороги, а в городе ярмарку учреждают…
Хотя было уже
не рано, но они успели заехать куда-то по делам, потом Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к этому последнему на дачу
пить чай, застали большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой к поздней ночи.
—
Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек
не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда
хочешь. За тобой я, может
быть, пойду, а один
не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно
будет!
— Отчего напрасно? Я
хочу, чтоб вам
не было скучно, чтоб вы
были здесь как дома, чтоб вам
было ловко, свободно, легко и чтоб вы
не уехали… лежать.
— Вы
хотите, чтоб мне
было легко, свободно и
не было скучно? — повторил он.
— Вот я этого и боялся, когда
не хотел просить вас
петь… Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно
быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления, как тогда…
А как
было пошло хорошо! Как просто познакомились они! Как свободно сошлись! Обломов
был проще Штольца и добрее его,
хотя не смешил ее так или смешил собой и так легко прощал насмешки.
Но Обломов сначала слушать
не хотел — ей
было досадно, и она… старалась… Она сильно покраснела — да, всеми силами старалась расшевелить его.
— Поверьте мне, это
было невольно… я
не мог удержаться… — заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. — Если б гром загремел тогда, камень упал бы надо мной, я бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать
было нельзя… Ради Бога,
не подумайте, чтоб я
хотел… Я сам через минуту Бог знает что дал бы, чтоб воротить неосторожное слово…
— Посмотри, Захар, что это такое? — сказал Илья Ильич, но мягко, с добротой: он сердиться
был не в состоянии теперь. — Ты и здесь
хочешь такой же беспорядок завести: пыль, паутину? Нет; извини, я
не позволю! И так Ольга Сергеевна мне проходу
не дает: «Вы любите, говорит, сор».
— Ах ты, баба, солдатка этакая,
хочешь ты умничать! Да разве у нас в Обломовке такой дом
был? На мне все держалось одном: одних лакеев, с мальчишками, пятнадцать человек! А вашей братьи, бабья, так и поименно-то
не знаешь… А ты тут… Ах, ты!..
Лица у ней почти вовсе
не было: только и
был заметен нос;
хотя он
был небольшой, но он как будто отстал от лица или неловко
был приставлен, и притом нижняя часть его
была вздернута кверху, оттого лица за ним
было незаметно: оно так обтянулось, выцвело, что о носе ее давно уже получишь ясное понятие, а лица все
не заметишь.
Появление Обломова в доме
не возбудило никаких вопросов, никакого особенного внимания ни в тетке, ни в бароне, ни даже в Штольце. Последний
хотел познакомить своего приятеля в таком доме, где все
было немного чопорно, где
не только
не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу на ногу, где надо
быть свежеодетым, помнить, о чем говоришь, — словом, нельзя ни задремать, ни опуститься, и где постоянно шел живой, современный разговор.
Он
хотел было спросить: «Почему вы это думали?», но взглянул на нее и
не спросил.
— Какой еще жизни и деятельности
хочет Андрей? — говорил Обломов, тараща глаза после обеда, чтоб
не заснуть. — Разве это
не жизнь? Разве любовь
не служба? Попробовал бы он! Каждый день — верст по десяти пешком! Вчера ночевал в городе, в дрянном трактире, одетый, только сапоги снял, и Захара
не было — все по милости ее поручений!
—
Не увидимся с Ольгой… Боже мой! Ты открыл мне глаза и указал долг, — говорил он, глядя в небо, — где же взять силы? Расстаться! Еще
есть возможность теперь,
хотя с болью, зато после
не будешь клясть себя, зачем
не расстался? А от нее сейчас придут, она
хотела прислать… Она
не ожидает…
Я говорю только о себе —
не из эгоизма, а потому, что, когда я
буду лежать на дне этой пропасти, вы всё
будете, как чистый ангел, летать высоко, и
не знаю,
захотите ли бросить в нее взгляд.
Я только
хочу доказать вам, что ваше настоящее люблю
не есть настоящая любовь, а будущая; это только бессознательная потребность любить, которая за недостатком настоящей пищи, за отсутствием огня, горит фальшивым, негреющим светом, высказывается иногда у женщин в ласках к ребенку, к другой женщине, даже просто в слезах или в истерических припадках.
Ольга шла тихо и утирала платком слезы; но едва оботрет, являются новые. Она стыдится, глотает их,
хочет скрыть даже от деревьев и
не может. Обломов
не видал никогда слез Ольги; он
не ожидал их, и они будто обожгли его, но так, что ему от того
было не горячо, а тепло.
— Зачем? — повторила она, вдруг перестав плакать и обернувшись к нему. — Затем же, зачем спрятались теперь в кусты, чтоб подсмотреть,
буду ли я плакать и как я
буду плакать — вот зачем! Если б вы
хотели искренно того, что написано в письме, если б
были убеждены, что надо расстаться, вы бы уехали за границу,
не повидавшись со мной.
— Да, теперь, может
быть, когда уже видели, как плачет о вас женщина… Нет, — прибавила она, — у вас нет сердца. Вы
не хотели моих слез, говорите вы, так бы и
не сделали, если б
не хотели…
— У сердца, когда оно любит,
есть свой ум, — возразила она, — оно знает, чего
хочет, и знает наперед, что
будет. Мне вчера нельзя
было прийти сюда: к нам вдруг приехали гости, но я знала, что вы измучились бы, ожидая меня, может
быть, дурно бы спали: я пришла, потому что
не хотела вашего мученья… А вы… вам весело, что я плачу. Смотрите, смотрите, наслаждайтесь!..
Если ошибусь, если правда, что я
буду плакать над своей ошибкой, по крайней мере, я чувствую здесь (она приложила ладонь к сердцу), что я
не виновата в ней; значит, судьба
не хотела этого, Бог
не дал.
— Вот видите: и я верю в это, — добавила она. — Если же это
не так, то, может
быть, и я разлюблю вас, может
быть, мне
будет больно от ошибки и вам тоже; может
быть, мы расстанемся!.. Любить два, три раза… нет, нет… Я
не хочу верить этому!
Как это можно? Да это смерть! А ведь
было бы так! Он бы заболел. Он и
не хотел разлуки, он бы
не перенес ее, пришел бы умолять видеться. «Зачем же я писал письмо?» — спросил он себя.
Она
не хочет быть львицей, обдать резкой речью неловкого поклонника, изумить быстротой ума всю гостиную, чтоб кто-нибудь из угла закричал: «браво! браво!»
Многие даже
не знают сами, чего им
хотеть, а если и решатся на это, то вяло, так что, пожалуй, надо, пожалуй, и
не надо. Это, должно
быть, оттого, что у них брови лежат ровно, дугой, прощипаны пальцами и нет складки на лбу.
— А я-то! — задумчиво говорила она. — Я уж и забыла, как живут иначе. Когда ты на той неделе надулся и
не был два дня — помнишь, рассердился! — я вдруг переменилась, стала злая. Бранюсь с Катей, как ты с Захаром; вижу, как она потихоньку плачет, и мне вовсе
не жаль ее.
Не отвечаю ma tante,
не слышу, что она говорит, ничего
не делаю, никуда
не хочу. А только ты пришел, вдруг совсем другая стала. Кате подарила лиловое платье…
— Зачем? — с удивлением спросила она. — Я
не понимаю этого. Я
не уступила бы тебя никому; я
не хочу, чтоб ты
был счастлив с другой. Это что-то мудрено, я
не понимаю.
— Мы
было хотели, да братец
не велят, — живо перебила она и уж совсем смело взглянула на Обломова, — «Бог знает, что у него там в столах да в шкапах… — сказали они, — после пропадет — к нам привяжутся…» — Она остановилась и усмехнулась.
Он молча поцеловал у ней руку и простился с ней до воскресенья. Она уныло проводила его глазами, потом села за фортепьяно и вся погрузилась в звуки. Сердце у ней о чем-то плакало, плакали и звуки.
Хотела петь —
не поется!
Сказать ей о глупых толках людей он
не хотел, чтоб
не тревожить ее злом неисправимым, а
не говорить тоже
было мудрено; притвориться с ней он
не сумеет: она непременно добудет из него все, что бы он ни затаил в самых глубоких пропастях души.
— Да, да, милая Ольга, — говорил он, пожимая ей обе руки, — и тем строже нам надо
быть, тем осмотрительнее на каждом шагу. Я
хочу с гордостью вести тебя под руку по этой самой аллее, всенародно, а
не тайком, чтоб взгляды склонялись перед тобой с уважением, а
не устремлялись на тебя смело и лукаво, чтоб ни в чьей голове
не смело родиться подозрение, что ты, гордая девушка, могла, очертя голову, забыв стыд и воспитание, увлечься и нарушить долг…
— Знаю, знаю, мой невинный ангел, но это
не я говорю, это скажут люди, свет, и никогда
не простят тебе этого. Пойми, ради Бога, чего я
хочу. Я
хочу, чтоб ты и в глазах света
была чиста и безукоризненна, какова ты в самом деле…