Неточные совпадения
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью
и не лишенною своего рода грации ленью.
Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом
и замирала в апатии или в дремоте.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно
и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил
и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть,
и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета,
если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью
и небрежностью.
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло
и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла
и чернильница с перьями; но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью
и пожелтели; видно, что их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы,
если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха.
— Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, — говорил гость, — да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу;
и теперь,
если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой.
Впрочем, надо отдать им справедливость, что
и любовь их,
если разделить ее на градусы, до степени жара никогда не доходит.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню —
и он бросит ему свой грош, а
если обругают, или прогонят, или посмеются — так
и он обругает
и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы
и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен.
Если дадут сделать
и то
и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да
и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
— Так двенадцать, а не шесть, — перебил Обломов. — Совсем расстроил меня староста!
Если оно
и в самом деле так: неурожай да засуха, так зачем огорчать заранее?
Движения его были смелы
и размашисты; говорил он громко, бойко
и почти всегда сердито;
если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием
и в карман за словом не ходил
и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не исключая
и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец
и крючкотворец, хотя все старания отца
и клонились к этому
и, конечно, увенчались бы успехом,
если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд
и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом
и забыл о нем.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел
и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как
и за что — заставлял, где
и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги,
если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина
и водки.
Зачем эти два русские пролетария ходили к нему? Они очень хорошо знали зачем: пить, есть, курить хорошие сигары. Они находили теплый, покойный приют
и всегда одинаково
если не радушный, то равнодушный прием.
Если он хотел жить по-своему, то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева как будто не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки
и вещицы.
Если же Обломову наскучивало быть одному
и он чувствовал потребность выразиться, говорить, читать, рассуждать, проявить волнение, — тут был всегда покорный
и готовый слушатель
и участник, разделявший одинаково согласно
и его молчание,
и его разговор,
и волнение,
и образ мыслей, каков бы он ни был.
Тогда еще он был молод,
и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого
и от судьбы,
и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что
и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал
и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало
и улыбалось семейное счастие.
Исстрадался Илья Ильич от страха
и тоски на службе даже
и при добром, снисходительном начальнике. Бог знает, что сталось бы с ним,
если б он попался к строгому
и взыскательному!
Услышит о каком-нибудь замечательном произведении — у него явится позыв познакомиться с ним; он ищет, просит книги,
и если принесут скоро, он примется за нее, у него начнет формироваться идея о предмете; еще шаг —
и он овладел бы им, а посмотришь, он уже лежит, глядя апатически в потолок,
и книга лежит подле него недочитанная, непонятая.
Как ни интересно было место, на котором он останавливался, но
если на этом месте заставал его час обеда или сна, он клал книгу переплетом вверх
и шел обедать или гасил свечу
и ложился спать.
Впрочем, старик бывал очень доволен,
если хороший урожай или возвышенная цена даст дохода больше прошлогоднего: он называл это благословением Божиим. Он только не любил выдумок
и натяжек к приобретению денег.
Если приказчик приносил ему две тысячи, спрятав третью в карман,
и со слезами ссылался на град, засухи, неурожай, старик Обломов крестился
и тоже со слезами приговаривал: «Воля Божья; с Богом спорить не станешь! Надо благодарить Господа
и за то, что есть».
Если ему приказывали сделать что-нибудь сверх этого, он исполнял приказание неохотно, после споров
и убеждений в бесполезности приказания или невозможности исполнить его.
Но зато,
если б понадобилось, например, просидеть всю ночь подле постели барина, не смыкая глаз,
и от этого бы зависело здоровье или даже жизнь барина, Захар непременно бы заснул.
Малейшего повода довольно было, чтоб вызвать это чувство из глубины души Захара
и заставить его смотреть с благоговением на барина, иногда даже удариться, от умиления, в слезы. Боже сохрани, чтоб он поставил другого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне с своим! Боже сохрани,
если б это вздумал сделать
и другой!
Иногда, вместо сплетней
и злословия, он вдруг принимался неумеренно возвышать Илью Ильича по лавочкам
и на сходках у ворот,
и тогда не было конца восторгам. Он вдруг начинал вычислять достоинства барина, ум, ласковость, щедрость, доброту;
и если у барина его недоставало качеств для панегирика, он занимал у других
и придавал ему знатность, богатство или необычайное могущество.
Если нужно было постращать дворника, управляющего домом, даже самого хозяина, он стращал всегда барином: «Вот постой, я скажу барину, — говорил он с угрозой, — будет ужо тебе!» Сильнее авторитета он
и не подозревал на свете.
Если Захар, питая в глубине души к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками, то
и Илья Ильич, с своей стороны, ценя внутренне преданность его, не имел уже к нему того дружеского, почти родственного расположения, какое питали прежние господа к слугам своим. Он позволял себе иногда крупно браниться с Захаром.
—
Если вы еще года два-три проживете в этом климате да будете все лежать, есть жирное
и тяжелое — вы умрете ударом.
«Что,
если б кто-нибудь слышал это?.. — думал он, цепенея от этой мысли. — Слава Богу, что Захар не сумеет пересказать никому; да
и не поверят; слава Богу!»
В газетах ни разу никому не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном Богом уголке.
И никогда бы ничего
и не было напечатано,
и не слыхали бы про этот край,
если б только крестьянская вдова Марина Кулькова, двадцати восьми лет, не родила зараз четырех младенцев, о чем уже умолчать никак было нельзя.
Они бы
и не поверили,
если б сказали им, что другие как-нибудь иначе пашут, сеют, жнут, продают. Какие же страсти
и волнения могли быть у них?
А
если кто от старости или от какой-нибудь застарелой болезни
и почил вечным сном, то там долго после того не могли надивиться такому необыкновенному случаю.
Можно было пройти по всему дому насквозь
и не встретить ни души; легко было обокрасть все кругом
и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы,
если б только водились воры в том краю.
Илья Ильич
и увидит после, что просто устроен мир, что не встают мертвецы из могил, что великанов, как только они заведутся, тотчас сажают в балаган,
и разбойников — в тюрьму; но
если пропадает самая вера в призраки, то остается какой-то осадок страха
и безотчетной тоски.
Немец был человек дельный
и строгий, как почти все немцы. Может быть, у него Илюша
и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько,
если б Обломовка была верстах в пятистах от Верхлёва. А то как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа жизни
и привычек простиралось
и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца, все дышало тою же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною
и неподвижностью.
Они отступятся от весны, знать ее не захотят,
если не испекут в начале ее жаворонка. Как им не знать
и не исполнять этого?
Вообще там денег тратить не любили,
и, как ни необходима была вещь, но деньги за нее выдавались всегда с великим соболезнованием,
и то
если издержка была незначительна. Значительная же трата сопровождалась стонами, воплями
и бранью.
— Да, темно на дворе, — скажет она. — Вот, Бог даст, как дождемся Святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее,
и не видно, как будут проходить вечера. Вот
если б Маланья Петровна приехала, уж тут было бы проказ-то! Чего она не затеет!
И олово лить,
и воск топить,
и за ворота бегать; девок у меня всех с пути собьет. Затеет игры разные… такая право!
Ничто не нарушало однообразия этой жизни,
и сами обломовцы не тяготились ею, потому что
и не представляли себе другого житья-бытья; а
если б
и смогли представить, то с ужасом отвернулись бы от него.
Другой жизни
и не хотели
и не любили бы они. Им бы жаль было,
если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие бы то ни были. Их загрызет тоска,
если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра.
И письмо с очками было спрятано под замок. Все занялись чаем. Оно бы пролежало там годы,
если б не было слишком необыкновенным явлением
и не взволновало умы обломовцев. За чаем
и на другой день у всех только
и разговора было что о письме.
Мать всегда с беспокойством смотрела, как Андрюша исчезал из дома на полсутки,
и если б только не положительное запрещение отца мешать ему, она бы держала его возле себя.
— Вот,
если б Обломова сын пропал, — сказал он на предложение жены поехать поискать Андрея, — так я бы поднял на ноги всю деревню
и земскую полицию, а Андрей придет. О, добрый бурш!
«Как ни наряди немца, — думала она, — какую тонкую
и белую рубашку он ни наденет, пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет желтые перчатки, а все он скроен как будто из сапожной кожи; из-под белых манжет все торчат жесткие
и красноватые руки,
и из-под изящного костюма выглядывает
если не булочник, так буфетчик. Эти жесткие руки так
и просятся приняться за шило или много-много — что за смычок в оркестре».
Если ж его нет, продай лошадь; там скоро ярмарка; дадут четыреста рублей
и не на охотника.
— Ну, а
если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить — зайди к Рейнгольду: он научит. О! — прибавил он, подняв пальцы вверх
и тряся головой. — Это… это (он хотел похвалить
и не нашел слова)… Мы вместе из Саксонии пришли. У него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу…
Он боялся всякой мечты или,
если входил в ее область, то входил, как входят в грот с надписью: ma solitude, mon hermitage, mon repos, [мое уединение, моя обитель, мой отдых (фр.).] зная час
и минуту, когда выйдешь оттуда.
Он горячо благодарил судьбу,
если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не падал,
если только лихорадочно
и усиленно билось сердце,
и рад-радехонек был,
если не обливалось оно кровью,
если не выступал холодный пот на лбу
и потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.
Но он не способен был вооружиться той отвагой, которая, закрыв глаза, скакнет через бездну или бросится на стену на авось. Он измерит бездну или стену,
и если нет верного средства одолеть, он отойдет, что бы там про него ни говорили.
Кто только случайно
и умышленно заглядывал в эту светлую, детскую душу — будь он мрачен, зол, — он уже не мог отказать ему во взаимности или,
если обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй
и прочной памяти.