Неточные совпадения
Если б не эта тарелка,
да не прислоненная к постели
только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты
только мастер говорить мудреные
да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет».
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто,
да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь
только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
— Уж кто-то и пришел! — сказал Обломов, кутаясь в халат. — А я еще не вставал — срам,
да и
только! Кто бы это так рано?
— Ну, посещайте Мездровых, — перебил Волков, — там уж об одном говорят, об искусствах;
только и слышишь: венецианская школа, Бетховен
да Бах, Леонардо
да Винчи…
Только два раза в неделю посижу
да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно не был; ну, а там… новая актриса, то на русском, то на французском театре.
— Молодец! — сказал Обломов. — Вот
только работать с восьми часов до двенадцати, с двенадцати до пяти,
да дома еще — ой, ой!
— Я и теперь
только и делаю, что читаю
да пишу.
—
Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать, как
только говорить. Есть такое призвание.
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие
только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице
да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один
только видимый, грубый смех, злость…
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает,
да и скажет
только: «Оставьте, я после посмотрю…
да, оно почти так, как нужно».
—
Да,
только срок контракту вышел; я все это время платил помесячно… не помню
только, с которых пор.
—
Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как на смех,
только неприятности делает мне! И ведь всякий год! Вот я теперь сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
—
Да, большой убыток, — сказал Алексеев, — две тысячи — не шутка! Вот Алексей Логиныч, говорят, тоже получит нынешний год
только двенадцать тысяч вместо семнадцати.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось
только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте,
да потом и забыл о нем.
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который
только и дышит тем, как бы за дело и не за дело, сплошь
да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не
только о их нуждах, но и об удовольствиях.
И сама история
только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут — и все течет жизнь, все течет, все ломка
да ломка.
Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе,
только лежит
да кушает на здоровье, и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.
Захар неопрятен. Он бреется редко; и хотя моет руки и лицо, но, кажется, больше делает вид, что моет;
да и никаким мылом не отмоешь. Когда он бывает в бане, то руки у него из черных сделаются
только часа на два красными, а потом опять черными.
—
Да тут
только рубль сорок, а надо рубль шесть гривен.
— Ну, уж не показывай
только! — сказал Илья Ильич, отворачиваясь. — А захочется пить, — продолжал Обломов, — взял графин,
да стакана нет…
Да и зачем оно, это дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит
только грусть на человека: глядя на него, хочется плакать. Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод, и не на чем отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины.
Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха: они всё твердят свою, от начала мира одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и все слышится в ней один и тот же стон, одни и те же жалобы будто обреченного на муку чудовища,
да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг;
только безмолвные чайки, как осужденные, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.
Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце еще не высоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи — от всего побежали далеко длинные тени. В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие к задумчивости и сну.
Только вдали поле с рожью точно горит огнем,
да речка так блестит и сверкает на солнце, что глазам больно.
Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской
только и знают, что гуляют всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич,
да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего,
да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед тем как сделаться этому,
только что курица прокричала петухом
да ворон прокаркал над крышей.
Коровы и козы тоже немного взяли после нового падения плетня в саду: они съели
только смородинные кусты
да принялись обдирать десятую липу, а до яблонь и не дошли, как последовало распоряжение врыть плетень как надо и даже окопать канавкой.
Тихо;
только раздаются шаги тяжелых, домашней работы сапог Ильи Ивановича, еще стенные часы в футляре глухо постукивают маятником,
да порванная время от времени рукой или зубами нитка у Пелагеи Игнатьевны или у Настасьи Ивановны нарушает глубокую тишину.
По-прежнему слышалось
только качанье маятника, стук сапог Обломова
да легкий треск откушенной нитки.
А бедный Илюша ездит
да ездит учиться к Штольцу. Как
только он проснется в понедельник, на него уж нападает тоска. Он слышит резкий голос Васьки, который кричит с крыльца...
Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит
только мигнуть — уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь,
да не достанет, — принести ли что, сбегать ли за чем: ему иногда, как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать все самому, а тут вдруг отец и мать,
да три тетки в пять голосов и закричат...
— Вот, вот этак же, ни дать ни взять, бывало, мой прежний барин, — начал опять тот же лакей, что все перебивал Захара, — ты, бывало, думаешь, как бы повеселиться, а он вдруг, словно угадает, что ты думал, идет мимо,
да и ухватит вот этак, вот как Матвей Мосеич Андрюшку. А это что, коли
только ругается! Велика важность: «лысым чертом» выругает!
— Ну, что за беда, коли и скажет барину? — сам с собой в раздумье, флегматически говорил он, открывая медленно табакерку. — Барин добрый, видно по всему,
только обругает! Это еще что, коли обругает! А то, иной, глядит, глядит,
да и за волосы…
Штольц был немец
только вполовину, по отцу: мать его была русская; веру он исповедовал православную; природная речь его была русская: он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык он наследовал от отца
да из книг.
Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь,
да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо
только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
—
Да, правда;
только у меня план еще не весь… — робко заметил Обломов.
— Так: съезжай, говорят,
да и
только.
—
Да вот я кончу
только… план… — сказал он. —
Да Бог с ними! — с досадой прибавил потом. — Я их не трогаю, ничего не ищу; я
только не вижу нормальной жизни в этом. Нет, это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку…
— Нет, что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. —
Да и кроме детей, где же вдвоем? Это
только так говорится, с женой вдвоем, а в самом-то деле
только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
— Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, —
да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но
только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
С этой минуты настойчивый взгляд Ольги не выходил из головы Обломова. Напрасно он во весь рост лег на спину, напрасно брал самые ленивые и покойные позы — не спится,
да и
только. И халат показался ему противен, и Захар глуп и невыносим, и пыль с паутиной нестерпима.
—
Да, непременно, вот как
только Андрей Иваныч соберется.
— Я уклоняюсь
только от роли любителя: это сомнительная,
да и трудная роль!
Потом еще Штольц, уезжая, завещал Обломова ей, просил приглядывать за ним, мешать ему сидеть дома. У ней, в умненькой, хорошенькой головке, развился уже подробный план, как она отучит Обломова спать после обеда,
да не
только спать, — она не позволит ему даже прилечь на диване днем: возьмет с него слово.
«
Да что же тут дерзкого? — спросила она себя. — Ну, если он в самом деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за что не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину;
да никто и не почувствовал бы так скоро любви. Это
только Обломов мог…»
—
Да, ради Бога, не сердитесь и забудьте. Уверяю вас, это
только минутное увлечение… от музыки.
И вдруг теперь в две недели Анисья доказала ему, что он — хоть брось, и притом она делает это с такой обидной снисходительностью, так тихо, как делают
только с детьми или с совершенными дураками,
да еще усмехается, глядя на него.
От прежнего промаха ему было
только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять, что догадался о ее любви к нему,
да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже в самом деле была обида, едва ли исправимая.
Да если и впопад, то как неуклюже! Он просто фат.
Надо бы взять костяной ножик,
да его нет; можно, конечно, спросить и столовый, но Обломов предпочел положить книгу на свое место и направиться к дивану;
только что он оперся рукой в шитую подушку, чтоб половчей приладиться лечь, как Захар вошел в комнату.