Неточные совпадения
Халат имел
в глазах Обломова
тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол,
то непременно попадал
в них сразу.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на
тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею
в нем запущенностью и небрежностью.
По стенам, около картин, лепилась
в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо
того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями, для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Ковры были
в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро не стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да не валялись хлебные крошки.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов
в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не
то страх, не
то тоска и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба, а ум еще не являлся на помощь.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению,
в постели,
тем более что ничто не мешает думать и лежа.
Поэтому для Захара дорог был серый сюртук:
в нем да еще
в кое-каких признаках, сохранившихся
в лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и
в его капризах, на которые хотя он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между
тем уважал внутренно, как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки на отжившее величие.
Опять
тот же прыжок и ворчанье сильнее. Захар вошел, а Обломов опять погрузился
в задумчивость. Захар стоял минуты две, неблагосклонно, немного стороной посматривая на барина, и, наконец, пошел к дверям.
— Чего вам? — сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова,
в знак неблаговоления, до
того стороной, что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только одна необъятная бакенбарда, из которой так и ждешь, что вылетят две-три птицы.
Только два раза
в неделю посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно не был; ну, а там… новая актриса,
то на русском,
то на французском театре.
— Прекрасный человек! Бывало, напутаешь
в бумаге, не доглядишь, не
то мнение или законы подведешь
в записке, ничего: велит только другому переделать. Отличный человек! — заключил Обломов.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального
в мире. А выйдет
в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится
в нем многое, многое… А между
тем работает с двенадцати до пяти
в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— О
том, как
в одном городе городничий бьет мещан по зубам…
Тот приказал чиновнику, ехавшему туда на следствие, мимоходом удостовериться
в этом и вообще собрать сведения о личности и поведении городничего.
— Именно, — подхватил Пенкин. — У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писать! А между
тем мне удалось показать и самоуправство городничего, и развращение нравов
в простонародье; дурную организацию действий подчиненных чиновников и необходимость строгих, но законных мер… Не правда ли, эта мысль… довольно новая?
— Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и все
в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа, и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки — автор велик!
в нем слышится
то Дант,
то Шекспир…
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни
в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет
того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят
в тюрьму.
В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что
в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же,
то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его
в первый раз, скажут имя его —
тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле,
в его уме нет.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился
в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал
то, что знали и другие.
Он имеет своего какого-то дохода рублей триста
в год, и сверх
того он служит
в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды не терпит и денег ни у кого не занимает, а занять у него и подавно
в голову никому не приходит.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и
то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Встретится ему знакомый на улице. «Куда?» — спросит. «Да вот иду на службу, или
в магазин, или проведать кого-нибудь». — «Пойдем лучше со мной, — скажет
тот, — на почту, или зайдем к портному, или прогуляемся», — и он идет с ним, заходит и к портному, и на почту, и прогуливается
в противуположную сторону от
той, куда шел.
— Вот вы этак все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! —
в одно и
то же время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись
в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
Я баб погнал по мужей: бабы
те не воротились, а проживают, слышно,
в Челках, а
в Челки поехал кум мой из Верхлева; управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а управляющий послал кума
в Челки оную соху посмотреть.
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь
того, ничего не сказал, а я пал
в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано, что будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я не подавал.
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против
того года, что прошел, только бы засуха не разорила вконец, а
то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем».
Между
тем сам как двадцать пять лет назад определился
в какую-то канцелярию писцом, так
в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и
в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Способный от природы мальчик
в три года прошел латынскую грамматику и синтаксис и начал было разбирать Корнелия Непота, но отец решил, что довольно и
того, что он знал, что уж и эти познания дают ему огромное преимущество над старым поколением и что, наконец, дальнейшие занятия могут, пожалуй, повредить службе
в присутственных местах.
В петербургской службе ему нечего было делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые дела; а между
тем он носил и сознавал
в себе дремлющую силу, запертую
в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы, по сказкам,
в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Он был взяточник
в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог,
то хитростью,
то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если
в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать.
В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме
того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев
в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Если он хотел жить по-своему,
то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева как будто не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел
в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
Он хотел приподнять Обломова с постели, но
тот предупредил его, опустив быстро ноги и сразу попав ими
в обе туфли.
Мало
того, вчера к нам
в департамент пришел: «Верно, вы, говорит, жалованье получили, теперь можете отдать».
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а
то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув
в себя. — Курить нельзя.
— Врешь! Там кума моя живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат: голова, не
то, что вот эта, что тут
в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
— А
тем, что приехал
в нашу губернию
в одном сюртуке да
в башмаках,
в сентябре, а тут вдруг сыну наследство оставил — что это значит?
— Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял
в приданое за женой, а остальные приобрел
тем, что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь, что отец не виноват. Чем же теперь виноват сын?
Добро бы
в откупа вступил — ну, понятно, от чего разбогател; а
то ничего, так, на фу-фу!
Но Илья Ильич не слушал его: он, подобрав ноги под себя, почти улегся
в кресло и, подгорюнившись, погрузился не
то в дремоту, не
то в задумчивость.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив,
то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется,
в службе, что и было целью его приезда
в Петербург. Потом он думал и о роли
в обществе; наконец,
в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Воспитанный
в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев родины, переходя
в течение двадцати лет из объятий
в объятия родных, друзей и знакомых, он до
того был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему
в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья
в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец.
Но как огорчился он, когда увидел, что надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех,
в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и
то редко бывает.
Илья Ильич думал, что начальник до
того входит
в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит ли голова?
Пуще всего он бегал
тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами,
в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят
в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают
в обморок.
Между
тем он учился, как и другие, как все,
то есть до пятнадцати лет
в пансионе; потом старики Обломовы, после долгой борьбы, решились послать Илюшу
в Москву, где он волей-неволей проследил курс наук до конца.
Дальше
той строки, под которой учитель, задавая урок, проводил ногтем черту, он не заглядывал, расспросов никаких ему не делал и пояснений не требовал. Он довольствовался
тем, что написано
в тетрадке, и докучливого любопытства не обнаруживал, даже когда и не все понимал, что слушал и учил.
Так совершил свое учебное поприще Обломов.
То число,
в которое он выслушал последнюю лекцию, и было геркулесовыми столпами его учености. Начальник заведения подписью своею на аттестате, как прежде учитель ногтем на книге, провел черту, за которую герой наш не считал уже нужным простирать свои ученые стремления.
Он понял, что ему досталось
в удел семейное счастье и заботы об имении. До
тех пор он и не знал порядочно своих дел: за него заботился иногда Штольц. Не ведал он хорошенько ни дохода, ни расхода своего, не составлял никогда бюджета — ничего.