Неточные совпадения
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи,
еще реже превращалась в намерение.
Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил
все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и
еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там
все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
По этому плану предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские и другие меры. Но план был
еще далеко не
весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности и, следовательно, нарушали покой. Обломов сознавал необходимость до окончания плана предпринять что-нибудь решительное.
С полчаса он
все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет
еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более что ничто не мешает думать и лежа.
— Вон, вон, — говорил он, —
все подметено, прибрано, словно к свадьбе… Чего
еще?
— Да право! — настаивал Захар. — Вот, хоть бы сегодня ушли, мы бы с Анисьей и убрали
все. И то не управимся вдвоем-то: надо
еще баб нанять, перемыть
все.
— Откуда вы, Обломов? Не знает Дашеньки!
Весь город без ума, как она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок,
еще новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
— Что ж
еще нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость — желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут
все!
— Где сыщешь другую этакую, — говорил Обломов, — и
еще второпях? Квартира сухая, теплая; в доме смирно: обокрали
всего один раз! Вон потолок, кажется, и непрочен: штукатурка совсем отстала, — а
все не валится.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца и так
все изгадит, что и поправить никак нельзя, да
еще он же потом и браниться станет.
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь этого, споришь
еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет:
все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
Тогда
еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь;
еще он был полон разных стремлений,
все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя;
все готовился к поприщу, к роли — прежде
всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом
всё требовали скоро,
все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем
вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Но это
все было давно,
еще в ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце, что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на
всю остальную жизнь.
Зачем же
все эти тетрадки, на которые изведешь пропасть бумаги, времени и чернил? Зачем учебные книги? Зачем же, наконец, шесть-семь лет затворничества,
все строгости, взыскания, сиденье и томленье над уроками, запрет бегать, шалить, веселиться, когда
еще не
все кончено?
Один Захар, обращающийся
всю жизнь около своего барина, знал
еще подробнее
весь его внутренний быт; но он был убежден, что они с барином дело делают и живут нормально, как должно, и что иначе жить не следует.
Ленивый от природы, он был ленив
еще и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на
все стороны.
— Если вы
еще года два-три проживете в этом климате да будете
все лежать, есть жирное и тяжелое — вы умрете ударом.
— То-то же! — сказал Илья Ильич. — Переехал — к вечеру, кажется бы, и конец хлопотам: нет,
еще провозишься недели две. Кажется,
все расставлено… смотришь, что-нибудь да осталось; шторы привесить, картинки приколотить — душу
всю вытянет, жить не захочется… А издержек, издержек…
— А я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека, —
еще забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам не спишь, ворочаешься,
все думаешь, как бы лучше… а о ком?
«Ведь и я бы мог
все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же
все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось
еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает,
все видит, до
всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце
еще не высоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи — от
всего побежали далеко длинные тени. В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие к задумчивости и сну. Только вдали поле с рожью точно горит огнем, да речка так блестит и сверкает на солнце, что глазам больно.
Задумывается ребенок и
все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой, а по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой
весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип
еще и со двора не успел съехать.
Все смолкло. Одни кузнечики взапуски трещали сильнее. Из земли поднялись белые пары и разостлались по лугу и по реке. Река тоже присмирела; немного погодя и в ней вдруг кто-то плеснул
еще в последний раз, и она стала неподвижна.
Нянька или предание так искусно избегали в рассказе
всего, что существует на самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть,
еще и на нас самих.
В Обломовке верили
всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да
еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудовищ, а какие есть — едва знает, и на каждом шагу
все ждет чего-то страшного и боится. И теперь
еще, оставшись в темной комнате или увидя покойника, он трепещет от зловещей, в детстве зароненной в душу тоски; смеясь над страхами своими поутру, он опять бледнеет вечером.
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да
еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой,
все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал
все втихомолку о том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
Может быть, когда дитя
еще едва выговаривало слова, а может быть,
еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на
все тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.
— Ну, как же не была в петровки?
Еще тогда
всё пироги с грибами пекли: она любит…
— Одна ли Анна Андреевна! — сказала хозяйка. — Вот как брата-то ее женят и пойдут дети — столько ли
еще будет хлопот! И меньшие подрастают, тоже в женихи смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь
все хотят приданого, да
всё деньгами…
— А! Э! Вот от кого! — поднялось со
всех сторон. — Да как это он
еще жив по сю пору? Поди ты,
еще не умер! Ну, слава Богу! Что он пишет?
Вот и мальчишки: он бац снегом — мимо: сноровки нет, только хотел захватить
еще снежку, как
все лицо залепила ему целая глыба снегу: он упал; и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слезы у него на глазах…
— Он к вам частенько, — сказал дворник, — надоел по ночам, проклятый: уж
все выйдут, и
все придут: он всегда последний, да
еще ругается, зачем парадное крыльцо заперто… Стану я для него тут караулить крыльцо-то!
— Ну, коли
еще ругает, так это славный барин! — флегматически говорил
все тот же лакей. — Другой хуже, как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя за волосы поймает, а ты
еще не смекнул, за что!
— Да даром, — сказал Захар, не обратив опять никакого внимания на слова перебившего его лакея, — нога
еще и доселева не зажила:
все мажет мазью; пусть-ка его!
— А! Ты
еще разговаривать? — отвечал лакей. — Я за тобой по
всему дому бегаю, а ты здесь!
— Да! — говорил Захар. — У меня-то, слава Богу! барин столбовой; приятели-то генералы, графы да князья.
Еще не всякого графа посадит с собой: иной придет да и настоится в прихожей… Ходят
всё сочинители…
Захар остановился на дороге, быстро обернулся и, не глядя на дворню,
еще быстрее ринулся на улицу. Он дошел, не оборачиваясь ни на кого, до двери полпивной, которая была напротив; тут он обернулся, мрачно окинул взглядом
все общество и
еще мрачнее махнул
всем рукой, чтоб шли за ним, и скрылся в дверях.
— Ну, что за беда, коли и скажет барину? — сам с собой в раздумье, флегматически говорил он, открывая медленно табакерку. — Барин добрый, видно по
всему, только обругает! Это
еще что, коли обругает! А то, иной, глядит, глядит, да и за волосы…
— Ах, Боже мой! — сказал Обломов. — Этого
еще недоставало! Обломовка была в таком затишье, в стороне, а теперь ярмарка, большая дорога! Мужики повадятся в город, к нам будут таскаться купцы —
все пропало! Беда!
— Да, правда; только у меня план
еще не
весь… — робко заметил Обломов.
— И не нужно никакого! — сказал Штольц. — Ты только поезжай: на месте увидишь, что надо делать. Ты давно что-то с этим планом возишься: ужели
еще все не готово? Что ж ты делаешь?
— Да где бываю! Мало где бываю,
все дома сижу: вот план-то тревожит меня, а тут
еще квартира… Спасибо, Тарантьев хотел постараться, приискать…
— Знаешь что, Илья? — сказал Штольц. — Ты рассуждаешь, точно древний: в старых книгах вот так
всё писали. А впрочем, и то хорошо: по крайней мере, рассуждаешь, не спишь. Ну, что
еще? Продолжай.
Еще два, три приятеля,
всё одни и те же лица.
— Ну, — продолжал Обломов, — что
еще?.. Да тут и
все!.. Гости расходятся по флигелям, по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто с ружьем, а кто так, просто, сидит себе…
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка.
Все знаю,
все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше».
Еще год — поздно будет!
«Что это она вчера смотрела так пристально на меня? — думал Обломов. — Андрей божится, что о чулках и о рубашке
еще не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том, как мы росли, учились, —
все, что было хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет
все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»
Обломов вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слезы, и
еще труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из души крик. Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы, которая, казалось,
вся поднялась со дна души, готовая на подвиг.