Неточные совпадения
Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может быть, и бакенбардами своими он дорожил потому, что видел в детстве своем много старых слуг с
этим старинным, аристократическим украшением.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет
этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
— Да,
вот подите-ка, заикнитесь об
этом Захару, так он сейчас баб предложит да из дому погонит на целый день!
— Ну, пусть
эти «некоторые» и переезжают. А я терпеть не могу никаких перемен!
Это еще что, квартира! — заговорил Обломов. — А
вот посмотрите-ка, что староста пишет ко мне. Я вам сейчас покажу письмо… где бишь оно? Захар, Захар!
— Только
вот троньте! — яростно захрипел он. — Что
это такое? Я уйду… — сказал он, идучи назад к дверям.
— Что
это за человек! — сказал Обломов. — Вдруг выдумает черт знает что: на Выборгскую сторону…
Это не мудрено выдумать. Нет,
вот ты ухитрись выдумать, чтоб остаться здесь. Я восемь лет живу, так менять-то не хочется…
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж
это ты мне поверь!
Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне
этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли.
Вот ты как поступи, а то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
— Ну, оставим
это! — прервал его Илья Ильич. — Ты иди с Богом, куда хотел, а я
вот с Иваном Алексеевичем напишу все
эти письма да постараюсь поскорей набросать на бумагу план-то свой: уж кстати заодно делать…
— Да что
это, Илья Ильич, за наказание! Я христианин: что ж вы ядовитым-то браните? Далось: ядовитый! Мы при старом барине родились и выросли, он и щенком изволил бранить, и за уши драл, а этакого слова не слыхивали, выдумок не было! Долго ли до греха?
Вот бумага, извольте.
— И не отвяжешься от
этого другого-то что! — сказал он с нетерпением. — Э! да черт с ним совсем, с письмом-то! Ломать голову из таких пустяков! Я отвык деловые письма писать. А
вот уж третий час в исходе.
— Да, да,
вот денег-то в самом деле нет, — живо заговорил Обломов, обрадовавшись
этому самому естественному препятствию, за которое он мог спрятаться совсем с головой. — Вы посмотрите-ка, что мне староста пишет… Где письмо, куда я его девал? Захар!
— Ну
вот, шутка! — говорил Илья Ильич. — А как дико жить сначала на новой квартире! Скоро ли привыкнешь? Да я ночей пять не усну на новом месте; меня тоска загрызет, как встану да увижу вон вместо
этой вывески токаря другое что-нибудь, напротив, или вон ежели из окна не выглянет
эта стриженая старуха перед обедом, так мне и скучно… Видишь ли ты там теперь, до чего доводил барина — а? — спросил с упреком Илья Ильич.
— Боже мой! — стонал тоже Обломов. —
Вот хотел посвятить утро дельному труду, а тут расстроили на целый день! И кто же? свой собственный слуга, преданный, испытанный, а что сказал! И как
это он мог?
— Да как
это язык поворотился у тебя? — продолжал Илья Ильич. — А я еще в плане моем определил ему особый дом, огород, отсыпной хлеб, назначил жалованье! Ты у меня и управляющий, и мажордом, и поверенный по делам! Мужики тебе в пояс; все тебе: Захар Трофимыч да Захар Трофимыч! А он все еще недоволен, в «другие» пожаловал!
Вот и награда! Славно барина честит!
Мысль о переезде тревожила его несколько более.
Это было свежее, позднейшее несчастье; но в успокоительном духе Обломова и для
этого факта наступала уже история. Хотя он смутно и предвидел неизбежность переезда, тем более, что тут вмешался Тарантьев, но он мысленно отдалял
это тревожное событие своей жизни хоть на неделю, и
вот уже выиграна целая неделя спокойствия!
Вот и вся география
этого уголка.
— Ну иди, иди! — отвечал барин. — Да смотри, не пролей молоко-то. — А ты, Захарка, постреленок, куда опять бежишь? — кричал потом. —
Вот я тебе дам бегать! Уж я вижу, что ты
это в третий раз бежишь. Пошел назад, в прихожую!
Это продолжалось до тех пор, пока Васька или Мотька донес барину, что, вот-де, когда он, Мотька, сего утра лазил на остатки галереи, так углы совсем отстали от стен и, того гляди, рухнут опять.
— Все умрем, кому когда — воля Божья! — возражает Пелагея Игнатьевна со вздохом. — Кто умирает, а
вот у Хлоповых так не поспевают крестить: говорят, Анна Андреевна опять родила — уж
это шестой.
—
Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы
вот всё стареемся: не то что год на год, день на день не приходится! Зачем
это так? То ли бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
— Ах ты, Господи! — всплеснув руками, сказала жена. — Какой же
это покойник, коли кончик чешется? Покойник — когда переносье чешется. Ну, Илья Иваныч, какой ты, Бог с тобой, беспамятный!
Вот этак скажешь в людях когда-нибудь или при гостях и — стыдно будет.
— А! Э!
Вот от кого! — поднялось со всех сторон. — Да как
это он еще жив по сю пору? Поди ты, еще не умер! Ну, слава Богу! Что он пишет?
—
Вот из Гаги пишут, — скажет он, — что его величество король изволил благополучно возвратиться из кратковременного путешествия во дворец, — и при
этом поглядит через очки на всех слушателей.
— Так
вот опозорить тебе человека ни за что ни про что, — говорил он, —
это ему нипочем!
—
Вот,
вот этак же, ни дать ни взять, бывало, мой прежний барин, — начал опять тот же лакей, что все перебивал Захара, — ты, бывало, думаешь, как бы повеселиться, а он вдруг, словно угадает, что ты думал, идет мимо, да и ухватит
вот этак,
вот как Матвей Мосеич Андрюшку. А
это что, коли только ругается! Велика важность: «лысым чертом» выругает!
— Тебя бы, может, ухватил и его барин, — отвечал ему кучер, указывая на Захара, — вишь, у те войлок какой на голове! А за что он ухватит Захара-то Трофимыча? Голова-то словно тыква… Разве
вот за
эти две бороды-то, что на скулах-то, поймает: ну, там есть за что!..
— А тебе, — сказал он, обращаясь к дворнику, — надо бы унять
этих разбойников, а не смеяться. Ты зачем приставлен здесь? Порядок всякий исправлять. А ты что? Я
вот скажу барину-то; постой, будет тебе!
— Оттреплет этакий барин! — говорил Захар. — Такая добрая душа; да
это золото — а не барин, дай Бог ему здоровья! Я у него как в царствии небесном: ни нужды никакой не знаю, отроду дураком не назвал; живу в добре, в покое, ем с его стола, уйду, куда хочу, —
вот что!.. А в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все в пояс мне! Я и управляющий и можедом! А вы-то с своим…
Говоря
это, глядят друг на друга такими же глазами: «
вот уйди только за дверь, и тебе то же будет»…
— Да
вот я кончу только… план… — сказал он. — Да Бог с ними! — с досадой прибавил потом. — Я их не трогаю, ничего не ищу; я только не вижу нормальной жизни в
этом. Нет,
это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку…
— Ты любишь
эту арию? Я очень рад: ее прекрасно поет Ольга Ильинская. Я познакомлю тебя —
вот голос,
вот пение! Да и сама она что за очаровательное дитя! Впрочем, может быть, я пристрастно сужу: у меня к ней слабость… Однако ж не отвлекайся, не отвлекайся, — прибавил Штольц, — рассказывай!
— Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть, в последний раз. Если ты и после
этого будешь сидеть
вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь
этим; и если б ты посмотрел и послушал меня
вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
Вот что он скажет!
Это значит идти вперед… И так всю жизнь! Прощай, поэтический идеал жизни!
Это какая-то кузница, не жизнь; тут вечно пламя, трескотня, жар, шум… когда же пожить? Не лучше ли остаться?
Чего не бывает на свете! Как же
это могло случиться? А
вот как.
— Что
это такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь
это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так
вот она… Я заговорю с ней! — решил он, — и выскажу лучше сам словами то, что она так и тянет у меня из души глазами.
—
Вот именно от
этого взгляда мне становится очень неловко… Где моя шляпа?..
—
Вот он, комплимент, которого я ждала! — радостно вспыхнув, перебила она. — Знаете ли, — с живостью продолжала потом, — если б вы не сказали третьего дня
этого «ах» после моего пения, я бы, кажется, не уснула ночь, может быть, плакала бы.
— Да, конечно, оттого, — говорила она, задумываясь и перебирая одной рукой клавиши, — но ведь самолюбие везде есть, и много. Андрей Иваныч говорит, что
это почти единственный двигатель, который управляет волей.
Вот у вас, должно быть, нет его, оттого вы всё…
—
Вот я
этого и боялся, когда не хотел просить вас петь… Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления, как тогда…
Долго пела она, по временам оглядываясь к нему, детски спрашивая: «Довольно? Нет,
вот еще
это», — и пела опять.
«Боже мой! — думала она. —
Вот все пришло в порядок;
этой сцены как не бывало, слава Богу! Что ж… Ах, Боже мой! Что ж
это такое? Ах, Сонечка, Сонечка! Какая ты счастливая!»
Так блаженствовал он с месяц: в комнатах чисто, барин не ворчит, «жалких слов» не говорит, и он, Захар, ничего не делает. Но
это блаженство миновалось — и
вот по какой причине.
—
Это еще перевозиться? Господи! И тут умаялись совсем; да
вот еще двух чашек не доищусь да половой щетки; коли не Михей Андреич увез туда, так, того и гляди, пропали.
— Жизнь, жизнь опять отворяется мне, — говорил он как в бреду, —
вот она, в ваших глазах, в улыбке, в
этой ветке, в Casta diva… все здесь…
—
Вот вы о старом халате! — сказал он. — Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы
эти порывы, а вы… Бог с вами, Ольга! Да, я влюблен в вас и говорю, что без
этого нет и прямой любви: ни в отца, ни в мать, ни в няньку не влюбляются, а любят их…
— В чем? А
вот в чем! — говорила она, указывая на него, на себя, на окружавшее их уединение. — Разве
это не счастье, разве я жила когда-нибудь так? Прежде я не просидела бы здесь и четверти часа одна, без книги, без музыки, между
этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча, мне было скучно, не о чем: я все думала, как бы остаться одной… А теперь… и молчать вдвоем весело!
«Не ошибка ли
это?» — вдруг мелькнуло у него в уме, как молния, и молния
эта попала в самое сердце и разбила его. Он застонал. «Ошибка! да…
вот что!» — ворочалось у него в голове.
Погодите, он придет, и тогда вы очнетесь; вам будет досадно и стыдно за свою ошибку, а мне
эта досада и стыд сделают боль», —
вот что следовало бы мне сказать вам, если б я от природы был попрозорливее умом и пободрее душой, если б, наконец, был искреннее…