Неточные совпадения
Но у нас, не извольте гневаться, такой обычай:
как дадут кому люди
какое прозвище, то и во веки веков останется
оно.
Он никогда не носил пестрядевого халата,
какой встретите вы на многих деревенских дьячках; но заходите к
нему и в будни,
он вас всегда примет в балахоне из тонкого сукна, цвету застуженного картофельного киселя, за которое платил
он в Полтаве чуть не по шести рублей за аршин.
От сапог
его, у нас никто не скажет на целом хуторе, чтобы слышен был запах дегтя; но всякому известно, что
он чистил
их самым лучшим смальцем,
какого, думаю, с радостью иной мужик положил бы себе в кашу.
Никто не скажет также, чтобы
он когда-либо утирал нос полою своего балахона,
как то делают иные люди
его звания; но вынимал из пазухи опрятно сложенный белый платок, вышитый по всем краям красными нитками, и, исправивши что следует, складывал
его снова, по обыкновению, в двенадцатую долю и прятал в пазуху.
Бывало, поставит перед собою палец и, глядя на конец
его, пойдет рассказывать — вычурно да хитро,
как в печатных книжках!
Фома Григорьевич раз
ему насчет этого славную сплел присказку:
он рассказал
ему,
как один школьник, учившийся у какого-то дьяка грамоте, приехал к отцу и стал таким латыньщиком, что позабыл даже наш язык православный.
Тот не успел собраться с ответом,
как ручка, размахнувшись, поднялась и — хвать
его по лбу.
«Проклятые грабли! — закричал школьник, ухватясь рукою за лоб и подскочивши на аршин, —
как же
они, черт бы спихнул с мосту отца
их, больно бьются!» Так вот
как!
Не говоря ни слова, встал
он с места, расставил ноги свои посереди комнаты, нагнул голову немного вперед, засунул руку в задний карман горохового кафтана своего, вытащил круглую под лаком табакерку, щелкнул пальцем по намалеванной роже какого-то бусурманского генерала и, захвативши немалую порцию табаку, растертого с золою и листьями любистка, поднес ее коромыслом к носу и вытянул носом на лету всю кучку, не дотронувшись даже до большого пальца, — и всё ни слова; да
как полез в другой карман и вынул синий в клетках бумажный платок, тогда только проворчал про себя чуть ли еще не поговорку: «Не мечите бисер перед свиньями»…
Меж
ними, статься может, найдете побасенки самого пасичника,
какие рассказывал
он своим внукам.
Нагнувшиеся от тяжести плодов широкие ветви черешен, слив, яблонь, груш; небо,
его чистое зеркало — река в зеленых, гордо поднятых рамах…
как полно сладострастия и неги малороссийское лето!
Своенравная,
как она в те упоительные часы, когда верное зеркало так завидно заключает в себе ее полное гордости и ослепительного блеска чело, лилейные плечи и мраморную шею, осененную темною, упавшею с русой головы волною, когда с презрением кидает одни украшения, чтобы заменить
их другими, и капризам ее конца нет, — она почти каждый год переменяла свои окрестности, выбирая себе новый путь и окружая себя новыми, разнообразными ландшафтами.
Воз с знакомыми нам пассажирами взъехал в это время на мост, и река во всей красоте и величии,
как цельное стекло, раскинулась перед
ними.
Парубок заметил тот же час, что отец
его любезной не слишком далек, и в мыслях принялся строить план,
как бы склонить
его в свою пользу.
Совершенно провалившийся между носом и острым подбородком рот, вечно осененный язвительною улыбкой, небольшие, но живые,
как огонь, глаза и беспрестанно меняющиеся на лице молнии предприятий и умыслов — все это
как будто требовало особенного, такого же странного для себя костюма,
какой именно был тогда на
нем.
Вареник остановился в горле поповича… Глаза
его выпялились,
как будто какой-нибудь выходец с того света только что сделал
ему перед сим визит свой.
Супруга нашего Черевика сидела
как на иголках, когда принялись
они шарить по всем углам хаты.
— Куда теперь
ему бледнеть! — подхватил другой, — щеки у
него расцвели,
как мак; теперь
он не Цыбуля, а буряк — или, лучше, сама красная свитка,которая так напугала людей.
— Э, кум!
оно бы не годилось рассказывать на ночь; да разве уже для того, чтобы угодить тебе и добрым людям (при сем обратился
он к гостям), которым, я примечаю, столько же,
как и тебе, хочется узнать про эту диковину. Ну, быть так. Слушайте ж!
— Бог знает, что говоришь ты, кум!
Как можно, чтобы черта впустил кто-нибудь в шинок? Ведь у
него же есть, слава богу, и когти на лапах, и рожки на голове.
Пришлось черту заложить красную свитку свою, чуть ли не в треть цены, жиду, шинковавшему тогда на Сорочинской ярмарке; заложил и говорит
ему: «Смотри, жид, я приду к тебе за свиткой ровно через год: береги ее!» — и пропал,
как будто в воду.
— Жид обмер; однако ж свиньи, на ногах, длинных,
как ходули, повлезали в окна и мигом оживили жида плетеными тройчатками, заставя
его плясать повыше вот этого сволока.
Люди с тех пор открещиваются от того места, и вот уже будет лет с десяток,
как не было на
нем ярмарки.
Кум с разинутым ртом превратился в камень; глаза
его выпучились,
как будто хотели выстрелить; разверстые пальцы остались неподвижными на воздухе.
А Черевик,
как будто облитый горячим кипятком, схвативши на голову горшок вместо шапки, бросился к дверям и
как полоумный бежал по улицам, не видя земли под собою; одна усталость только заставила
его уменьшить немного скорость бега.
Сердце
его колотилось,
как мельничная ступа, пот лил градом.
В изнеможении готов уже был
он упасть на землю,
как вдруг послышалось
ему, что сзади кто-то гонится за
ним…
«Черт! черт!» — кричало вслед за
ним, и
он слышал только,
как что-то с шумом ринулось на
него.
Тут память от
него улетела, и
он,
как страшный жилец тесного гроба, остался
нем и недвижим посреди дороги.
— Мне
какое дело? — проворчал, потягиваясь, лежавший возле
него цыган, — хоть бы и всех своих родичей помянул.
— Но ведь так закричал,
как будто давят
его!
— Так,
как будто бы два человека: один наверху, другой нанизу; который из
них черт, уже и не распознаю!
Зевая и потягиваясь, дремал Черевик у кума, под крытым соломою сараем, между волов, мешков муки и пшеницы, и, кажется, вовсе не имел желания расстаться с своими грезами,
как вдруг услышал голос, так же знакомый,
как убежище лени — благословенная печь
его хаты или шинок дальней родственницы, находившийся не далее десяти шагов от
его порога.
— Чудеса завелись, — говорил один из
них. — Послушали бы вы, что рассказывает этот мошенник, которому стоит только заглянуть в лицо, чтобы увидеть вора; когда стали спрашивать, отчего бежал
он как полоумный, — полез, говорит, в карман понюхать табаку и вместо тавлинки вытащил кусок чертовой свитки,от которой вспыхнул красный огонь, а
он давай бог ноги!
— Я не злопамятен, Солопий. Если хочешь, я освобожу тебя! — Тут
он мигнул хлопцам, и те же самые, которые сторожили
его, кинулись развязывать. — За то и ты делай,
как нужно: свадьбу! — да и попируем так, чтобы целый год болели ноги от гопака.
Какой же
он хороший!
как чудно горят
его черные очи!
как любо говорит
он...
Парасю, голубко!
как пристала к
нему белая свитка! еще бы пояс поярче!.. пускай уже, правда, я
ему вытку,
как перейдем жить в новую хату.
Не подумаю без радости, — продолжала она, вынимая из пазухи маленькое зеркало, обклеенное красною бумагою, купленное ею на ярмарке, и глядясь в
него с тайным удовольствием, —
как я встречусь тогда где-нибудь с нею, — я ей ни за что не поклонюсь, хоть она себе тресни.
Да я и позабыла… дай примерить очинок, хоть мачехин, как-то
он мне придется!» Тут встала она, держа в руках зеркальце, и, наклонясь к
нему головою, трепетно шла по хате,
как будто бы опасаясь упасть, видя под собою вместо полу потолок с накладенными под
ним досками, с которых низринулся недавно попович, и полки, уставленные горшками.
— Боже, благослови! — сказал Черевик, складывая
им руки. — Пусть
их живут,
как венки вьют!
Беспечные! даже без детской радости, без искры сочувствия, которых один хмель только,
как механик своего безжизненного автомата, заставляет делать что-то подобное человеческому,
они тихо покачивали охмелевшими головами, подплясывая за веселящимся народом, не обращая даже глаз на молодую чету.
Иной раз страх, бывало, такой заберет от
них, что все с вечера показывается бог знает
каким чудищем.
Родная тетка моего деда, содержавшая в то время шинок по нынешней Опошнянской дороге, в котором часто разгульничал Басаврюк, — так называли этого бесовского человека, — именно говорила, что ни за
какие благополучия в свете не согласилась бы принять от
него подарков.
Опять,
как же и не взять: всякого проберет страх, когда нахмурит
он, бывало, свои щетинистые брови и пустит исподлобья такой взгляд, что, кажется, унес бы ноги бог знает куда; а возьмешь — так на другую же ночь и тащится в гости какой-нибудь приятель из болота, с рогами на голове, и давай душить за шею, когда на шее монисто, кусать за палец, когда на
нем перстень, или тянуть за косу, когда вплетена в нее лента.
Она говорила, что отец
его и теперь на Запорожье, был в плену у турок, натерпелся мук бог знает
каких и каким-то чудом, переодевшись евнухом, дал тягу.
Тетка покойного деда рассказывала, — а женщине, сами знаете, легче поцеловаться с чертом, не во гнев будь сказано, нежели назвать кого красавицею, — что полненькие щеки козачки были свежи и ярки,
как мак самого тонкого розового цвета, когда, умывшись божьею росою, горит
он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком; что брови словно черные шнурочки,
какие покупают теперь для крестов и дукатов девушки наши у проходящих по селам с коробками москалей, ровно нагнувшись,
как будто гляделись в ясные очи; что ротик, на который глядя облизывалась тогдашняя молодежь, кажись, на то и создан был, чтобы выводить соловьиные песни; что волосы ее, черные,
как крылья ворона, и мягкие,
как молодой лен (тогда еще девушки наши не заплетали
их в дрибушки, перевивая красивыми, ярких цветов синдячками), падали курчавыми кудрями на шитый золотом кунтуш.
Но все бы Коржу и в ум не пришло что-нибудь недоброе, да раз — ну, это уже и видно, что никто другой,
как лукавый дернул, — вздумалось Петрусю, не обсмотревшись хорошенько в сенях, влепить поцелуй,
как говорят, от всей души, в розовые губки козачки, и тот же самый лукавый, — чтоб
ему, собачьему сыну, приснился крест святой! — настроил сдуру старого хрена отворить дверь хаты.
Очнувшись, снял
он со стены дедовскую нагайку и уже хотел было покропить ею спину бедного Петра,
как откуда ни возьмись шестилетний брат Пидоркин, Ивась, прибежал и в испуге схватил ручонками
его за ноги, закричав: «Тятя, тятя! не бей Петруся!» Что прикажешь делать? у отца сердце не каменное: повесивши нагайку на стену, вывел
он его потихоньку из хаты: «Если ты мне когда-нибудь покажешься в хате или хоть только под окнами, то слушай, Петро: ей-богу, пропадут черные усы, да и оселедец твой, вот уже
он два раза обматывается около уха, не будь я Терентий Корж, если не распрощается с твоею макушей!» Сказавши это, дал
он ему легонькою рукою стусана в затылок, так что Петрусь, невзвидя земли, полетел стремглав.
Вот один раз Пидорка схватила, заливаясь слезами, на руки Ивася своего: «Ивасю мой милый, Ивасю мой любый! беги к Петрусю, мое золотое дитя,
как стрела из лука; расскажи
ему все: любила б
его карие очи, целовала бы
его белое личико, да не велит судьба моя.
Как будто окаменев, не сдвинувшись с места, слушал Петро, когда невинное дитя лепетало
ему Пидоркины речи.