Неточные совпадения
Миновали вокзалы, переползли через сугроб
и опять зашагали посредине узких переулков вдоль заборов, разделенных деревянными домишками
и запертыми наглухо воротами. Маленькие окна отсвечивали кое-где желтокрасным пятнышком лампадки…
Темь, тишина, сон беспробудный.
Извозчик бьет кнутом лошаденку. Скользим легко
то по снегу,
то по оголенным мокрым булыгам, благо широкие деревенские полозья без железных подрезов. Они скользят, а не режут, как у городских санок. Зато на всех косогорах
и уклонах горбатой улицы сани раскатываются, тащат за собой набочившуюся лошадь
и ударяются широкими отводами о деревянные тумбы. Приходится держаться за спинку, чтобы не вылететь из саней.
— Эту лошадь — завтра в деревню. Вчера на Конной у Илюшина взял за сорок рублей киргизку… Добрая. Четыре года. Износу ей не будет… На
той неделе обоз с рыбой из-за Волги пришел. Ну, барышники у них лошадей укупили, а с нас вдвое берут. Зато в долг. Каждый понедельник трешку плати. Легко разве? Так все извозчики обзаводятся. Сибиряки привезут товар в Москву
и половину лошадей распродадут…
Вдоль Садовой, со стороны Сухаревки, бешено мчатся одна за другой две прекрасные одинаковые рыжие тройки в одинаковых новых коротеньких тележках. На
той и на другой — разудалые ямщики, в шляпенках с павлиньими перьями, с гиканьем
и свистом машут кнутами. В каждой тройке по два одинаковых пассажира: слева жандарм в серой шинели, а справа молодой человек в штатском.
Против Проломных ворот десятки ломовиков
то сидели идолами на своих полках,
то вдруг, будто по команде, бросались
и окружали какого-нибудь нанимателя, явившегося за подводой.
Грохот трамваев. Вся расцвеченная, площадь
то движется вперед,
то вдруг останавливается,
и тысячи людских голов поднимают кверху глаза: над Москвой мчатся стаи самолетов —
то гусиным треугольником,
то меняя построение, как стеклышки в калейдоскопе.
Рядом со мной, у входа в Малый театр, сидит единственный в Москве бронзовый домовладелец, в
том же самом заячьем халатике, в котором он писал «Волки
и овцы». На стене у входа я читаю афишу этой пьесы
и переношусь в далекое прошлое.
К подъезду Малого театра, утопая железными шинами в несгребенном снегу
и ныряя по ухабам, подползла облезлая допотопная театральная карета. На козлах качался кучер в линючем армяке
и вихрастой, с вылезшей клочьями паклей шапке, с подвязанной щекой. Он чмокал, цыкал, дергал веревочными вожжами пару разномастных, никогда не чищенных «кабысдохов», из
тех, о которых популярный в
то время певец Паша Богатырев пел в концертах слезный романс...
Чем больше собирается народу,
тем оживленнее рабочие: они, как
и актеры, любят петь
и играть при хорошем сборе.
Запевала оживляется, — что видит, о
том и поет. Вот он усмотрел толстую барыню-щеголиху
и высоким фальцетом, отчеканивая слова, выводит...
Всем Хитровым рынком заправляли двое городовых — Рудников
и Лохматкин. Только их пудовых кулаков действительно боялась «шпана», а «деловые ребята» были с обоими представителями власти в дружбе
и, вернувшись с каторги или бежав из тюрьмы, первым делом шли к ним на поклон.
Тот и другой знали в лицо всех преступников, приглядевшись к ним за четверть века своей несменяемой службы. Да
и никак не скроешься от них: все равно свои донесут, что в такую-то квартиру вернулся такой-то.
— Вот потому двадцать годов
и стою там на посту, а
то и дня не простоишь, пришьют! Конечно, всех знаю.
Темь. Слякоть. Только окна «Каторги» светятся красными огнями сквозь закоптелые стекла да пар выходит из отворяющейся
то и дело двери.
— Сразу бы так
и спрашивал. А
то канителится… Ну, Зеленщик!
Зашли в одну из ночлежек третьего этажа. Там
та же история: отворилось окно,
и мелькнувшая фигура исчезла в воздухе. Эту ночлежку Болдоха еще не успел предупредить.
— А ведь это Степка Махалкин! За
то и Махалкиным прозвали, что сигать с крыш мастак. Он?
Забирают обходом мелкоту, беспаспортных, нищих
и административно высланных. На другой же день их рассортируют: беспаспортных
и административных через пересыльную тюрьму отправят в места приписки, в ближайшие уезды, а они через неделю опять в Москве. Придут этапом в какой-нибудь Зарайск, отметятся в полиции
и в
ту же ночь обратно. Нищие
и барышники все окажутся москвичами или из подгородных слобод,
и на другой день они опять на Хитровке, за своим обычным делом впредь до нового обхода.
Тот, о ком я говорю, был человек смелости испытанной, не побоявшийся ни «Утюга», ни «волков Сухого оврага», ни трактира «Каторга»,
тем более, что он знал
и настоящую сибирскую каторгу.
Первым выбежал здоровенный брюнет. Из-под нахлобученной шапки виднелся затылок, правая половина которого обросла волосами много короче, чем левая. В
те времена каторжным еще брили головы,
и я понял, что ему надо торопиться. Выбежало еще человек с пяток, оставив «марух» расплачиваться за угощенье.
То и дело в переулках
и на самой площади поднимали трупы убитых
и ограбленных донага.
Нищенствуя, детям приходилось снимать зимой обувь
и отдавать ее караульщику за углом, а самим босиком метаться по снегу около выходов из трактиров
и ресторанов. Приходилось добывать деньги всеми способами, чтобы дома, вернувшись без двугривенного, не быть избитым. Мальчишки, кроме
того, стояли «на стреме», когда взрослые воровали,
и в
то же время сами подучивались у взрослых «работе».
Они ютились больше в «вагончике». Это был крошечный одноэтажный флигелек в глубине владения Румянцева. В первой половине восьмидесятых годов там появилась
и жила подолгу красавица, которую звали «княжна». Она исчезала на некоторое время из Хитровки, попадая за свою красоту
то на содержание,
то в «шикарный» публичный дом, но всякий раз возвращалась в «вагончик»
и пропивала все свои сбережения. В «Каторге» она распевала французские шансонетки, танцевала модный тогда танец качучу.
«Огольцы» появлялись на базарах, толпой набрасывались на торговок
и, опрокинув лоток с товаром, а
то и разбив палатку, расхватывали товар
и исчезали врассыпную.
Ужасные иногда были ночи на этой площади, где сливались пьяные песни, визг избиваемых «марух» да крики «караул». Но никто не рисковал пойти на помощь: раздетого
и разутого голым пустят да еще изобьют за
то, чтобы не лез куда не следует.
Где нищие, там
и дети — будущие каторжники. Кто родился на Хитровке
и ухитрился вырасти среди этой ужасной обстановки,
тот кончит тюрьмой. Исключения редки.
Самый благонамеренный элемент Хитровки — это нищие. Многие из них здесь родились
и выросли;
и если по убожеству своему
и никчемности они не сделались ворами
и разбойниками, а так
и остались нищими,
то теперь уж ни на что не променяют своего ремесла.
Были нищие, собиравшие по лавкам, трактирам
и торговым рядам. Их «служба» — с десяти утра до пяти вечера. Эта группа
и другая, называемая «с ручкой», рыскающая по церквам, — самые многочисленные. В последней — бабы с грудными детьми, взятыми напрокат, а
то и просто с поленом, обернутым в тряпку, которое они нежно баюкают, прося на бедного сиротку. Тут же настоящие
и поддельные слепцы
и убогие.
Потом сошелся с карманниками, стал «работать» на Сухаревке
и по вагонам конки, но сам в карманы никогда не лазил, а только был «убегалой»,
то есть ему передавали кошелек, а он убегал.
Тут жили
и взрослые бродяги,
и детвора бездомная. Ежели заглянуть днем во внутренность труб,
то там лежат стружки, солома, рогожи, бумага афишная со столбов, тряпье… Это постели ночлежников.
После войны 1812 года, как только стали возвращаться в Москву москвичи
и начали разыскивать свое разграбленное имущество, генерал-губернатор Растопчин издал приказ, в котором объявил, что «все вещи, откуда бы они взяты ни были, являются неотъемлемой собственностью
того, кто в данный момент ими владеет,
и что всякий владелец может их продавать, но только один раз в неделю, в воскресенье, в одном только месте, а именно на площади против Сухаревской башни».
Ходили сюда
и московские богачи с
тем же поиском «на грош пятаков».
Я садился обыкновенно направо от входа, у окна, за хозяйский столик вместе с Григорьевым
и беседовал с ним часами.
То и дело подбегал к столу его сын, гимназист-первоклассник, с восторгом показывал купленную им на площади книгу (он увлекался «путешествиями»), брал деньги
и быстро исчезал, чтобы явиться с новой книгой.
Изредка заходили сыщики, но здесь им делать было нечего. Мне их указывал Григорьев
и много о них говорил.
И многое из
того, что он говорил, мне пригодилось впоследствии.
До
тех пор сыщиками считались только два пристава — Замайский
и Муравьев, имевшие своих помощников из числа воров, которым мирволили в мелких кражах, а крупные преступления они должны были раскрывать
и важных преступников ловить.
В преклонных годах умер Смолин бездетным. Пережила его только черепаха. При описи имущества, которое в
то время, конечно, не все в опись попало, найдено было в его спальне два ведра золотых
и серебряных часов, цепочек
и портсигаров.
Кажется,
то и другое имело основание.
Если увидят,
то знают, что он уже их заметил —
и, улуча удобную минуту, подбегают к нему…
Все Смолин знает — не
то, что где было, а что
и когда будет
и где…
Ну кто бы догадался! Так бы
и прошла насмешка незаметно… Я видел этот номер «Будильника», внимания на него не обратил до
тех пор, пока городовые не стали отбирать журнал у газетчиков. Они все
и рассказали.
Букинисты
и антиквары (последних звали «старьевщиками») были аристократической частью Сухаревки. Они занимали место ближе к Спасским казармам. Здесь не было
той давки, что на толкучке. Здесь
и публика была чище: коллекционеры
и собиратели библиотек, главным образом из именитого купечества.
Колокол льют! Шушукаются по Сухаревке —
и тотчас же по всему рынку, а потом
и по городу разнесутся нелепые россказни
и вранье.
И мало
того, что чужие повторяют, а каждый сам старается похлеще соврать,
и обязательно действующее лицо, время
и место действия точно обозначит.
С восьмидесятых годов, когда в Москве начали выходить газеты
и запестрели объявлениями колокольных заводов, Сухаревка перестала пускать небылицы, которые в
те времена служили рекламой. А колоколозаводчик неукоснительно появлялся на Сухаревке
и скупал «серебряный звон». За ним очень ухаживали старьевщики, так как он был не из типов, искавших «на грош пятаков».
Пускай потом картина Рафаэля окажется доморощенной мазней, а колье — бутылочного стекла, покупатель все равно идет опять на Сухаревку в
тех же мечтах
и до самой смерти будет искать «на грош пятаков».
Нумизматы неопытные также часто попадались на Сухаревскую удочку. В серебряном ряду у антикваров стояли витрины, полные старинных монет. Кроме
того, на застекленных лотках продавали монеты ходячие нумизматы. Спускали по три, по пяти рублей редкостные рубли Алексея Михайловича
и огромные четырехугольные фальшивые медные рубли московской
и казанской работы.
— Вот вам десять рублей. Я беру картину. Но если она не настоящая,
то принесу обратно. Я буду у знакомых, где сегодня Репин обедает,
и покажу ему.
Приносит дама к знакомым картину
и показывает ее
И. Е. Репину.
Тот хохочет. Просит перо
и чернила
и подписывает внизу картины: «Это не Репин.
И. Репин».
Какие два образных слова: народ толчется целый день в одном месте,
и так попавшего в
те места натолкают, что потом всякое место болит!
У покупателя глаза разгорелись: кому ни предложи, всякий купит по три, а
то и по четыре рубля. А сам у
того и другого смотрит
и считает, — верно, дюжина. А у третьего тоже кто-то торгует тут рядом.
Чиновник уселся на тумбу около башни. Небритый
и грязный цирюльник мигнул вихрастому мальчишке,
тот схватил немытую банку из-под мази, отбежал, черпнул из лужи воды
и подал. Здесь бритье стоило три копейки, а стрижка — пять.
По утрам, когда нет клиентов, мальчишки обучались этому ремеслу на отставных солдатах, которых брили даром. Изрежет неумелый мальчуган несчастного, а
тот сидит
и терпит, потому что в билете у него написано: «бороду брить, волосы стричь, по миру не ходить». Через неделю опять солдат просит побрить!