Неточные совпадения
Меня вообще в разговорах не стеснялись. Саша и мой репетитор Николай Васильев раз навсегда предупредили меня, чтобы я молчал
о том, что слышу, и что все это мне для будущего надо знать. Конечно, я тоже гордо чувствовал себя заговорщиком, хотя мало что понимал. Я
как раз пришел к разговору
о Стеньке. Левашов говорил
о нем с таким увлечением, что я сидел, раскрыв рот. Помню...
Кружок ссыльных в августе месяце, когда наши жили в деревне, собирался в нашем глухом саду при квартире. Я в августе жил в городе, так
как начинались занятия. Весело проводили в этом саду время, пили пиво, песни пели, особенно про Стеньку Разина я любил; потом играли в городки на дворе, боролись, возились. Здесь я чувствовал себя в своей компании, отличался цирковыми акробатическими штуками, а в борьбе легко побеждал бородатых народников, конечно, пользуясь приемами,
о которых они не имели понятия.
Я ликовал. Зашли в кабак, захватили еще штоф, два каравая ситного, продали на базаре за два рубля мои сапоги, купили онучи, три пары липовых лаптей и весьма любовно указали мне,
как надо обуваться, заставив меня три раза разуться и обуться. И ах!
как легки после тяжелой дороги от Вологды до Ярославля показались мне лапти,
о чем я и сообщил бурлакам.
Я сдружился с Костыгой, более тридцати путин сделавшим в лямке по Волге.
О прошлом лично своем он говорил урывками. Вообще разговоров
о себе в бурлачестве было мало — во время хода не заговоришь, а ночь спишь
как убитый… Но вот нам пришлось близ Яковлевского оврага за ветром простоять двое суток. Добыли вина, попили порядочно, и две ночи Костыга мне
о былом рассказывал…
Выстроил Вольский роту, прочитал ей подходящее нравоучение
о равенстве всех носящих солдатский мундир, и слово «жид» забылось, а Финкельштейна, так
как фамилию было трудно выговаривать, все солдаты звали ласково: Шлема.
От вокзала до Которосли, до Американского моста,
как тогда мост этот назывался, расстояние большое, а на середине пути стоит ряд одноэтажных, казарменного типа, зданий — это военная прогимназия, переделанная из школы военных кантонистов,
о воспитании которых в полку нам еще капитан Ярилов рассказывал.
В последнем классе я уже сгибал легко серебряные пятачки и с трудом гривенники, но не хвастался этим. Раз только, сидя вдвоем с отцом, согнул
о стол серебряный пятачок, а он просто,
как будто это вещь уж самая обыкновенная, расправил его да еще нравоучение прочитал...
Скинув половик и пальто, я уселся. Аромат райский ощущался от пара грибных щей. Едим молча. Еще подлили. Тепло. Приветливо потрескивает, слегка дымя, лучина в светце, падая мелкими головешками в лохань с водой. Тараканы желтые домовито ползают по Илье Муромцу и генералу Бакланову… Тепло им,
как и мне. Хозяйка то и дело вставляет в железо высокого светца новую лучину… Ели кашу с зеленым льняным маслом. Кошка вскочила на лавку и начала тереться
о стенку.
Бывалый человек этот старик Суслик — и тоже, кроме сказок, живого слова не добьешься. А зато
как рассказывал! Старую-престарую сказку, ну хоть
о Бабе-Яге расскажет, а выходит что-то новое. Чего-чего тут не приплетет он!
— Рождеством я заболел, — рассказывал Улан, — отправили меня с завода в больницу, а там конвойный солдат признал меня, и попал я в острог
как бродяга. Так до сего времени и провалялся в тюремной больнице, да и убежал оттуда из сада, где больные арестанты гуляют… Простое дело — подлез под забор и драла… Пролежал в саду до потемок, да в Будилов, там за халат эту сменку добил. Потом на завод узнать
о Репке — сказали, что в больнице лежит. Сторож Фокыч шапчонку да штаны мне дал… Я в больницу вчера.
— Ах, мерзавцы! — гремит Далматов и продолжает чихать на весь сад. Мы исчезаем. На другой день
как ни в чем не бывало Далматов пришел на репетицию, мы тоже ему виду не подали, хотя он подозрительно посматривал на мою табакерку, на Большакова и на Давыдова. Много после я рассказал ему
о проделке, да много-много лет спустя, незадолго до смерти В.Н. Давыдова, сидя в уборной А.И. Южина в Малом театре, мы вспоминали прошлое. Давыдов напомнил...
Около Думы народ. Идет заседание. Пробрались в зал. Речь
о войне,
о помощи раненым. Какой-то выхоленный, жирный, так пудов на восемь, гласный, нервно поправляя золотое пенсне, возбужденно, с привизгом, предлагает желающим «добровольно положить живот свой за веру, царя и отечество», в защиту угнетенных славян, и сулит за это земные блага и царство небесное, указывая рукой прямой путь в небесное царство через правую от его руки дверь, на которой написано: «Прием добровольцев».
Полюбил меня Карганов и в тот же вечер пришел к нам в палатку с двумя бутылками прекрасного кахетинского, много говорил
о своих боевых делах,
о знаменитом Бакланове, который его любил, и, между прочим, рассказал,
как у него из-под носа убежал знаменитый абрек Хаджи-Мурат, которого он под строгим конвоем вел в Тифлис.
Я иду в костюмерную, добываю костюм; парикмахер Шишков приносит седой парик, я потихоньку гримируюсь, запершись у себя в уборной, и слышу,
как рядом со мной бесится Далматов и все справляется
о Рудольф. Акт кончается, я вхожу в уборную Далматова, где застаю М.И. Свободину и актера Виноградского.
В антракт Тургенев выглянул из ложи, а вся публика встала и обнажила головы. Он молча раскланялся и исчез за занавеской, больше не показывался и уехал перед самым концом последнего акта незаметно. Дмитриев остался, мы пошли в сад. Пришел Андреев-Бурлак с редактором «Будильника» Н.П. Кичеевым, и мы сели ужинать вчетвером. Поговорили
о спектакле,
о Тургеневе, и вдруг Бурлак начал собеседникам рекомендовать меня,
как ходившего в народ,
как в Саратове провожали меня на войну, и вдруг обратился к Кичееву...
— Сидим с Саввой в директорском кабинете в отцовском кресле. Посмотрел в напечатанном списке членов свою фамилию и говорит: «Очень, очень-с хорошо-с… очень-с рад-с… успеха желаю-с…» Я ему
о тысяче рублей заимообразно…
Как кипятком его ошпарил! Он откинулся к спинке кресла, поднял обе руки против головы, ладонями наружу,
как на иконах молящихся святых изображают, закатив вверх свои калмыцкие глаза, и елейно зашептал...
Репортерскую школу я прошел у Пастухова суровую. Он был репортер,
каких до него не было, и прославил свою газету быстротой сведений
о происшествиях.
— Вместе вошли —
как судьба, — отвечаю я, вынимая пятак и хлопая
о стол.
Вот и место пожарища, сгорел спальный корпус № 8, верхний этаж. Казарма огромная —
о 17 окон, выстроенная так же,
как и все остальные казармы, которые я осмотрел во всех подробностях, чтобы потом из рассказов очевидцев понять картину бедствия.
Неточные совпадения
Богат, хорош собою, Ленский // Везде был принят
как жених; // Таков обычай деревенский; // Все дочек прочили своих // За полурусского соседа; // Взойдет ли он, тотчас беседа // Заводит слово стороной //
О скуке жизни холостой; // Зовут соседа к самовару, // А Дуня разливает чай, // Ей шепчут: «Дуня, примечай!» // Потом приносят и гитару; // И запищит она (Бог мой!): // Приди в чертог ко мне златой!..
Уж восемь робертов сыграли // Герои виста; восемь раз // Они места переменяли; // И чай несут. Люблю я час // Определять обедом, чаем // И ужином. Мы время знаем // В деревне без больших сует: // Желудок — верный наш брегет; // И кстати я замечу в скобках, // Что речь веду в моих строфах // Я столь же часто
о пирах, //
О разных кушаньях и пробках, //
Как ты, божественный Омир, // Ты, тридцати веков кумир!
Гм! гм! Читатель благородный, // Здорова ль ваша вся родня? // Позвольте: может быть, угодно // Теперь узнать вам от меня, // Что значит именно родные. // Родные люди вот
какие: // Мы их обязаны ласкать, // Любить, душевно уважать // И, по обычаю народа, //
О Рождестве их навещать // Или по почте поздравлять, // Чтоб остальное время года // Не думали
о нас они… // Итак, дай Бог им долги дни!
Но те, которым в дружной встрече // Я строфы первые читал… // Иных уж нет, а те далече, //
Как Сади некогда сказал. // Без них Онегин дорисован. // А та, с которой образован // Татьяны милый идеал… //
О много, много рок отъял! // Блажен, кто праздник жизни рано // Оставил, не допив до дна // Бокала полного вина, // Кто не дочел ее романа // И вдруг умел расстаться с ним, //
Как я с Онегиным моим.
Он оставляет раут тесный, // Домой задумчив едет он; // Мечтой то грустной, то прелестной // Его встревожен поздний сон. // Проснулся он; ему приносят // Письмо: князь N покорно просит // Его на вечер. «Боже! к ней!.. //
О, буду, буду!» и скорей // Марает он ответ учтивый. // Что с ним? в
каком он странном сне! // Что шевельнулось в глубине // Души холодной и ленивой? // Досада? суетность? иль вновь // Забота юности — любовь?