Неточные совпадения
Дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне, но потом, Бог знает отчего, все беднел, мельчал и, наконец, незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали друг другу верную память
о минувшем, дорожа ею,
как святынею.
Захар пошел к себе, но только он уперся было руками
о лежанку, чтоб прыгнуть на нее,
как опять послышался торопливый крик: «Захар, Захар!»
—
О торговле, об эманципации женщин,
о прекрасных апрельских днях,
какие выпали нам на долю, и
о вновь изобретенном составе против пожаров.
Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.
—
О том,
как в одном городе городничий бьет мещан по зубам…
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется,
как отозваться
о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так,
как нужно».
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит,
как он исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет
о нем, никто и не порадуется его смерти.
— Что-о? — перебил Тарантьев. — А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка? Давно ли ты был в театре? К
каким знакомым ходишь? На кой черт тебе этот центр, позволь спросить!
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем,
как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только
о их нуждах, но и об удовольствиях.
Потом, сдав попечение
о своей участи небесам, делается покоен и равнодушен ко всему на свете, а буря там
как себе хочет.
Старинный Калеб умрет скорее,
как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает,
как бы съесть и выпить и то, чего не поручают; тот заботился только
о том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Наконец обратился к саду: он решил оставить все старые липовые и дубовые деревья так,
как они есть, а яблони и груши уничтожить и на место их посадить акации; подумал было
о парке, но, сделав в уме примерно смету издержкам, нашел, что дорого, и, отложив это до другого времени, перешел к цветникам и оранжереям.
Теперь его поглотила любимая мысль: он думал
о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни,
как попеременно будут каждый день съезжаться друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся всё ясные дни, ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком и неувядающим аппетитом; будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…
Захар не отвечал: он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь я тут стою», и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему
о нем самом зеркало, подернутое,
как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел на него,
как из тумана, собственный его же угрюмый и некрасивый лик.
— А я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека, — еще забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам не спишь, ворочаешься, все думаешь,
как бы лучше… а
о ком?
Как страшно стало ему, когда вдруг в душе его возникло живое и ясное представление
о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью, когда в голове просыпались один за другим и беспорядочно, пугливо носились,
как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.
Горько становилось ему от этой тайной исповеди перед самим собою. Бесплодные сожаления
о минувшем, жгучие упреки совести язвили его,
как иглы, и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упреков, найти виноватого вне себя и на него обратить жало их. Но на кого?
Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них,
как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми
о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю.
И
как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий
о том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других.
Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему
о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют всё добрые молодцы, такие,
как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Она повествует ему
о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича,
о Полкане-богатыре,
о Калечище прохожем,
о том,
как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурманов,
как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и не крякнет; потом говорила
о злых разбойниках,
о спящих царевнах, окаменелых городах и людях; наконец, переходила к нашей демонологии, к мертвецам, к чудовищам и к оборотням.
Заходила ли речь
о мертвецах, поднимающихся в полночь из могил, или
о жертвах, томящихся в неволе у чудовища, или
о медведе с деревянной ногой, который идет по селам и деревням отыскивать отрубленную у него натуральную ногу, — волосы ребенка трещали на голове от ужаса; детское воображение то застывало, то кипело; он испытывал мучительный, сладко болезненный процесс; нервы напрягались,
как струны.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем:
как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит
о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
О чем же им было задумываться и чем волноваться, что узнавать,
каких целей добиваться?
Начались заботы и толки,
как поправить дело: пожалели
о наседке с цыплятами и медленно разошлись по своим местам, настрого запретив подводить к галерее Илью Ильича.
Старик Обломов всякий раз,
как увидит их из окошка, так и озаботится мыслью
о поправке: призовет плотника, начнет совещаться,
как лучше сделать, новую ли галерею выстроить или сломать и остатки; потом отпустит его домой, сказав: «Поди себе, а я подумаю».
Как, дескать, можно запускать или оставлять то и другое? Надо сейчас принять меры. И говорят только
о том,
как бы починить мостик, что ли, через канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев, потому что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле.
Она бросалась стричь Андрюше ногти, завивать кудри, шить изящные воротнички и манишки; заказывала в городе курточки; учила его прислушиваться к задумчивым звукам Герца, пела ему
о цветах,
о поэзии жизни, шептала
о блестящем призвании то воина, то писателя, мечтала с ним
о высокой роли,
какая выпадает иным на долю…
Он в лицах проходит историю славных времен, битв, имен; читает там повесть
о старине, не такую,
какую рассказывал ему сто раз, поплевывая, за трубкой, отец
о жизни в Саксонии, между брюквой и картофелем, между рынком и огородом…
— Да ведь мужики будут читать
о том,
как пахать, — чудак! Однако послушай: не шутя, тебе надо самому побывать в деревне в этом году.
—
Как ты иногда резко отзываешься
о людях, Андрей, так Бог тебя знает. А ведь это хороший человек: только что не в голландских рубашках ходит…
И пошел
о Лудовике-Филиппе, точно
как будто он родной отец ему.
—
Как не жизнь! Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса
о сенате,
о бирже, об акциях,
о докладах,
о приеме у министра,
о чинах,
о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать с квартиры — уж это одно чего стоит! И это не жизнь?
Написав несколько страниц, он ни разу не поставил два раза который; слог его лился свободно и местами выразительно и красноречиво,
как в «оны дни», когда он мечтал со Штольцем
о трудовой жизни,
о путешествии.
Только что Штольц уселся подле нее,
как в комнате раздался ее смех, который был так звучен, так искренен и заразителен, что кто ни послушает этого смеха, непременно засмеется сам, не зная
о причине.
«Что это она вчера смотрела так пристально на меня? — думал Обломов. — Андрей божится, что
о чулках и
о рубашке еще не говорил, а говорил
о дружбе своей ко мне,
о том,
как мы росли, учились, — все, что было хорошего, и между тем (и это рассказал),
как несчастлив Обломов,
как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности,
как слабо мерцает жизнь и
как…»
Он покраснел, догадываясь, не без основания, что ей было известно не только
о том, что он читает, но и
как читает.
— Он любит Анну Васильевну тоже, и Зинаиду Михайловну, да все не так, — продолжала она, — он с ними не станет сидеть два часа, не смешит их и не рассказывает ничего от души; он говорит
о делах,
о театре,
о новостях, а со мной он говорит,
как с сестрой… нет,
как с дочерью, — поспешно прибавила она, — иногда даже бранит, если я не пойму чего-нибудь вдруг или не послушаюсь, не соглашусь с ним.
«Что наделал этот Обломов!
О, ему надо дать урок, чтоб этого вперед не было! Попрошу ma tante [тетушку (фр.).] отказать ему от дома: он не должен забываться…
Как он смел!» — думала она, идя по парку; глаза ее горели…
Лица у ней почти вовсе не было: только и был заметен нос; хотя он был небольшой, но он
как будто отстал от лица или неловко был приставлен, и притом нижняя часть его была вздернута кверху, оттого лица за ним было незаметно: оно так обтянулось, выцвело, что
о носе ее давно уже получишь ясное понятие, а лица все не заметишь.
Рассуждал он обо всем: и
о добродетели, и
о дороговизне,
о науках и
о свете одинаково отчетливо; выражал свое мнение в ясных и законченных фразах,
как будто говорил сентенциями, уже готовыми, записанными в какой-нибудь курс и пущенными для общего руководства в свет.
От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце,
как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять, что догадался
о ее любви к нему, да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже в самом деле была обида, едва ли исправимая. Да если и впопад, то
как неуклюже! Он просто фат.
Молодая, наивная, почти детская усмешка ни разу не показалась на губах, ни разу не взглянула она так широко, открыто, глазами, когда в них выражался или вопрос, или недоумение, или простодушное любопытство,
как будто ей уж не
о чем спрашивать, нечего знать, нечему удивляться!
Отчего вдруг, вследствие
каких причин, на лице девушки, еще на той неделе такой беззаботной, с таким до смеха наивным лицом, вдруг ляжет строгая мысль? И
какая это мысль?
О чем? Кажется, все лежит в этой мысли, вся логика, вся умозрительная и опытная философия мужчины, вся система жизни!
Все это отражалось в его существе: в голове у него была сеть ежедневных, ежеминутных соображений, догадок, предвидений, мучений неизвестности, и все от вопросов, увидит или не увидит он ее? Что она скажет и сделает?
Как посмотрит,
какое даст ему поручение,
о чем спросит, будет довольна или нет? Все эти соображения сделались насущными вопросами его жизни.
— Вот вы
о старом халате! — сказал он. — Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать,
как из сердца у вас порывается чувство,
каким именем назовете вы эти порывы, а вы… Бог с вами, Ольга! Да, я влюблен в вас и говорю, что без этого нет и прямой любви: ни в отца, ни в мать, ни в няньку не влюбляются, а любят их…
—
О,
как я понимаю теперь!
— В чем? А вот в чем! — говорила она, указывая на него, на себя, на окружавшее их уединение. — Разве это не счастье, разве я жила когда-нибудь так? Прежде я не просидела бы здесь и четверти часа одна, без книги, без музыки, между этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча, мне было скучно, не
о чем: я все думала,
как бы остаться одной… А теперь… и молчать вдвоем весело!
— Да, да, — повторял он, — я тоже жду утра, и мне скучна ночь, и я завтра пошлю к вам не за делом, а чтоб только произнести лишний раз и услыхать,
как раздастся ваше имя, узнать от людей какую-нибудь подробность
о вас, позавидовать, что они уж вас видели… Мы думаем, ждем, живем и надеемся одинаково. Простите, Ольга, мои сомнения: я убеждаюсь, что вы любите меня,
как не любили ни отца, ни тетку, ни…
— Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя,
как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить —
о, да тут с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление
о минувшем подступило к сердцу. Он представил себе, что б он был теперь, если б шел бодро вперед,
как бы жил полнее и многостороннее, если б был деятелен, и перешел к вопросу, что он теперь и
как могла,
как может полюбить его Ольга и за что?