Неточные совпадения
Подойдя к двери, я услышал шум драки. Действительно, шло побоище.
Как оказалось после, пятеро базарных торговцев и соборных певчих избивали пятерых актеров, и победа была на стороне первых. Прислуга и хозяин сочувствовали актерам, но боялись подступиться к буйствующим. Особенно пугал их огромного роста косматый буян, оравший неистовым басом. Я увидел тот момент свалки, когда этот верзила схватил
за горло прижатого к стене юношу, замахнулся над ним кулаком и орал: «Убью щенка!»
И вот я один в приемной. Вася ушел к отцу, и тот,
как оказалось, посадил его
за составление афиши, почему я так долго и путешествовал указательным перстом по карте России.
И когда вслед
за Васей показалась могучая фигура Григорьева в бухарском халате нараспашку, когда я взглянул на его полное бритое лицо — сын на него
как две капли воды был похож, те же добрые карие глаза и ласковая улыбка, — я сразу ожил.
И даже не заметил, что стоявшие со мной статисты, солдаты Рязанского полка, также сказавшие,
как и я, эту фразу, сняли парики из вязанки, принятые ими
за шапки, раскланялись и надели их снова. Да и публика не заметил этого. Только Григорьев, игравший дядю Тома, в антракте при всех надрал ухо Васе Григорьеву, который был помощником режиссера, и сказал, чтобы в другой раз объяснил статистам, что парики-одно, а шапки — другое.
И сразу переродили меня женщины театра, вернув мне те манеры, которые были приобретены в дамском обществе двух тетенек, младших сестер моей мачехи, только что кончивших Смольный, и бабушки-сенаторши. Самого сенатора, опального вельможу, сослуживца и друга Сперанского, я уже не застал в живых. С тех пор
как я ушел от них,
за шесть лет, кроме семьи коневода, я несколько дней видел близко только одну женщину — кухарку разбойничьей ватаги атамана Ваняги Орлова, да и та была глухонемая.
Через год на той же ярмарке он пел Всеслава в «Аскольдовой могиле», к великому огорчению своих родных, примирившихся с совершившимся фактом только после того,
как он познакомил своего дядю с блестящим князем Имеретинским
за обедом в придворном дощатом здании, выстроенном дворцовым ведомством специально для своего представителя, приехавшего покупать лошадей для царских конюшен.
О театре — ни слова, а это ему вскочило в копеечку. Вся труппа жила в его новой гостинице — прекрасной,
как в большом городе. Квартира и содержание всей труппы шли
за счет Иванова. Все проходило по секрету от матери, безвыездно жившей в своем имении в окружении старообрядческих начетчиков и разных стариц, которых сын ублажал подарками, чтоб они не сплетничали матери о его забавах.
В Париже Н. П. Вышеславцев прожил в течение нескольких лет свое состояние и впоследствии был привлечен
за участие в Коммуне, но,
как русский дворянин известной фамилии, не был расстрелян, а только выслан. Когда он явился в Россию без гроша денег, родственники-помещики отшатнулись от «якобинца», и он проживал у своих друзей по их имениям.
Наконец вечером ко мне стучат. Молчу. Слышу — посылают
за полицией. Это единственно, чего я боялся, так
как паспорта,
как я уже говорил, никогда не имел и считал его совершенно излишним, раз я сам налицо.
Как-то во время спектакля, в последнем антракте, Воронин
за кулисами так ударил хориста Клюквина, что у него кровь носом пошла.
За это от меня Воронин получил здоровую пощечину. Не успев еще встать с пола, он закричал...
Вася зачихал, выругался… Его звали «чистоплюй»: он по десять раз в день мыл руки, а когда пил водку, то последнюю каплю из рюмки обязательно выливал на ладонь и вытирал чистым платком. В кармане у него всегда были кусочки белой бумаги. Он никогда не возьмется
за скобку двери иначе,
как не обернув ее бумажкой. А тут такая пыль!
Дернул он из-под колеса, колесо закрутилось, и я увидел привязанную к нему промелькнувшую фигуру человека. Выпрастывая сундук, Вася толкнул идола, и тот во весь свой рост, вдвое выше человеческого, грохнулся. Загрохотало, затрещало ломавшееся дерево, зазвенело где-то внизу под ним разбитое стекло. Солнце скрылось, полоса живого золота исчезла, и в полумраке из тучи пыли выполз Вася, таща
за собой сундук, сам мохнатый и серый,
как сатана, в которого он ткнулся мордой.
Пока Вася отряхивался, я смахнул пыль с сундука. Он был белый, кожаный, с китайской надписью. Я и Вася, взявшись
за медные ручки сундука, совершенно легкого, потащили его по лестнице, причем Вася обернул его ручку бумажкой и держал руку на отлете, чтобы костюмом не коснуться ноши.
За стеной, отделявшей от кладовки наши актерские номерки, в испуге неистово лаяла Леберка, потревоженная неслыханным никогда грохотом. Я представил себе,
как она лает, поджав свой «прут»,
как называют охотники хвост у понтера.
За вечерним чаем,
как всегда, присутствовали друзья Григорьева: суфлер Ф. Ф. Качевский, А. Д. Казаков и В. Т. Островский.
Как только увидали меня, зааплодировали, кто-то крикнул «ура».
За ним все — и господа и народ кругом. Все «ура». Рев звериный! Да-с, такого успеха никогда я больше не имел.
—
Какой ужас! Вечером ни
за что не пойду туда. Вельзевул этот, а над ним Перун, — так мне и кажется, что в окно кто-то лезет… лезет… Запри, кажется, меня на ночь туда — утром найдут бездыханным,
как Хому Брута…
Как-то Бурлак рассказал случай,
за который в молодости был выслан из Москвы Павел Якушкин. Попал Якушкин с кем-то из московских друзей на оперу «Жизнь
за царя» в Большой театр. Билеты у них были в первом ряду. Якушкин был в козловых сапогах, в красной рубахе и щегольской синей поддевке.
Как-то Бурлак и я отправились к Илькову по неотложному репертуарному делу, но не застали его дома. Вася предложил нам чай и налил по стакану. Я взял стоявшую на столе зеленую стеклянную сахарницу, хотел ее открыть, но Вася схватил меня
за руку и закричал с испуганным видом...
За это время она стала известна и сама
как драматург: восемь пьес ее шли на сцене. К ней приходили люди нуждавшиеся, и никому, пока у нее были средства, отказа не было. В ее гостиной устраивались вечера в пользу политических ссыльных, она много помогала учащейся молодежи.
Между чаем и ужином — карт в этом доме не было — читали, Василий Николаевич Андреев-Бурлак рассказывал, М. Н. Климентова, недавно начавшая выступать на сцене и только что вышедшая замуж
за С. А. Муромцева, пела. Однажды, не успели сесть
за ужин,
как вошли постоянные гости этих суббот: архитектор М. Н. Чичагов — строитель Пушкинского театра и общий друг артистов, П. А. Маурин — нотариус и театрал. Их встретили приветствиями и поднятыми бокалами, а они в ответ, оба в один голос...
Весь мокрый, в тине, без цилиндра, который так и остался плавать в пруду, обиженный богач бросился прямо в театр, в ложу Долгорукова, на балах которого бывал
как почетный благотворитель.
За ним бежал по саду толстый пристав и догнал его, когда он уже отворял дверь в губернаторскую ложу.
И эти важные члены благотворительных обществ, домовладельцы и помещики,
как дворовые собаки, пробирались сквозь контроль в кусты
за кассу и караулили сборы!
На Хитровке, в ее трех трактирах, журналы и газеты получались и читались
за столами вслух, пока совсем истреплются. Взасос читалась уголовная и судебная хроника (особенно в трактире «Каторга»), и я не раз при этом чтении узнавал такие подробности, которые и не снились ни следователям, ни полиции, ни судьям. Меня не стеснялись, а тем, кто указывал на меня,
как на чужого, говорили...
— А вчера ночью обход был… Человек двести разной шпаны набрали. Половина нищие, уже опять вернулись, остальные в пересыльной сидят… и эти придут… Из деловых,
как всегда, никого — в «малине» отсиделись. А было что взять: с неделю назад из каторги вернулся Болдоха, а с ним Захарка… Вместе тогда
за убийство судились и вместе бежали… Еще его
за рост звали «Полтора Захара, с неделю ростом, два дни загнулось». Вы помните их?
— Жизнью вы все рискуете! Уводите своих… Вам накроют темную, будет драка, вас разденут. Ну, уходите.
Как я уйду, так и вы
за мною все…
Вслед
за старым москвичом Аполлоном, уже вслух на всю улицу ругаются и все кучера, и извозчики и ломовики. А богатеи, что на собственных выездах щеголяют, даже заикнуться не дерзают. А замолчали они после того,
как их выборных «отцов города», когда в заседании думы они эту Аполлонову мысль об открытии одного пролета высказали, начальство так пугнуло, что душа в пятки ушла.
Он никогда не позволял выбросить на улицу домовладельцу,
какого бы высокого ранга тот ни был, семью бедняка
за невзнос платы.
У отца другой клички для него не было в глаза и
за глаза,
как Данилка.
Тут случилось что-то необъяснимое. Я подходил уже к той тропинке, по которой надо взбираться в гору,
как послышалась тропота и быстрой ходой меня догоняли три всадника на прекрасных гнедых кабардинках. Четвертую, такую же красавицу, с легким вьюком вели в поводу. Первая фигура показалась знакомой, и я узнал моего кунака.
За ним два джигита, таких же высоких и стройных,
как он, с лицами, будто выкованными из бронзы: один с седеющей острой бородкой, а другой молодой.
Еще в самом начале, около Большого аула, где мы ночевали, были еще кое-какие признаки дороги, а потом уж мы четверо, один
за другим, лепимся, через камни и трещины, по естественным карнизам, половиной тела вися над бездной, то балансируем на голых стремнинах, то продираемся среди цветущих рододендронов и всяких кустарников, а над нами висят и грабы, и дубы, и сосны, и под нами ревет и грохочет Черек, все ниже и ниже углубляясь, по мере того
как мы поднимаемся.
Вскоре
за падением мишки мы сделали привал на довольно широкой горной долине, посредине которой — красота незабываемая — голубело перед нами довольно широкое озеро, голубое,
как сапфир на солнце.
Дорожка зигзагами опускалась ниже, к воде, и скоро мост уже был высоко
за нами. Спускаться было нелегко, осыпь, миллионы мелких осколочков выветрившихся скал сплошь сползали под ногами, лошади со всадником приходилось делать много усилий, чтобы не сползти вместе с осыпью. Буруны пены были
как раз под нами, и некоторое время лошади шли по мокрой осыпи, и нас слегка приятно охлаждало туманом мелких брызг.
И ожил! Вынул ее. Сжал в руках и чувствую, что держусь
за что-то прочное, — и о проволоках забыл! Забыл о своей боязни, открыл, с величайшим наслаждением понюхал — и все время играл этой табакеркой, думая только,
как бы не уронить ее, до тех пор пока опять не запрыгали колеса по земле и я не стал на твердую землю...
Я увидал их возвращающихся в свои неприступные ледники с водопоя и пастбища по узкому карнизу каменных скал. Впереди шел вожак, старый тур с огромными рогами,
за ним поодиночке, друг
за другом, неотрывно все стадо. Вожак иногда пугливо останавливался поднимал голову, принюхивался и прислушивался и снова двигался вперед. Стадо шло высоко надо мной и неминуемо должно было выйти на нашу засаду, так
как это единственная тропа, исключительно турья, снизу на ледник, где они должны быть при первых лучах солнца.
Золотея на поднявшемся из-за гор солнце, они очень были похожи на рыжих светлобрюхих телят, только хвост,
как у козы.
За солнечным днем наступила ясная морозная ночь, безмолвная,
как и мои спутники.
Старик, который ухаживал
за мной, оказался доктором. Он тоже черкес,
как пастухи и мои кунаки. Он объяснялся со мной только знаками, мазал меня, массировал, перевязывал, и, когда я обращался к нему с вопросами, он показывал мне, что он не понимает и что говорить мне вредно. Это он показывал так: высовывал язык, что-то болтал, потом отрицательно качал головой, ложился на спину, закрывал глаза, складывал руки на груди, представляя мертвого, и, показывая на язык, говорил...
Через три дня я был на коше у молокан, где Самат оказался своим человеком, и меня приняли
как родного. Винтовку и почти сотню патронов я подарил старому молоканину — и радость его была безмерна: у них была одна гладкостволка, связанная проволокой. Самат, расцеловавшись со мной по-русски, исчез навсегда. На мои излияния чувств
за спасение жизни и
за все сделанное мне он ответил одним словом, уже на дороге, крепко пожав руку...
— Я ел землю, я был на самом верху, на гребне Орлиного Гнезда, и был сброшен оттуда… И
как счастливо упал! Я был уже на вершине Орлиного Гнезда, когда у защищавшихся не было патронов, не хватало даже камней. На самом гребне скалы меня столкнули трупом. Я, падая, ухватился
за него, и мы вместе полетели в стремнину. Ночью я пришел в себя, вылез из-под трупа и ушел к морю…
Идут в молчании акт
за актом. Думали сперва, что или Офелию, или королеву будет играть Райчева, но и в королеве появилась Микульская. Где же Райчева? Стали заглядывать во время антрактов в кассу:
как бы кассир не сбежал, но нет, он продает билеты на будущие спектакли. Большинство уже уверено, что смотрят спектакль даром: деньги обратно собираются требовать.
Как-то после одной из первых репетиций устроился общий завтрак в саду, которым мы чествовали московских гостей и на котором присутствовал завсегдатай театра, местный адвокат, не раз удачно выступавший в столичных судах, большой поклонник Малого театра и член Московского артистического кружка. Его речь имела
за столом огромный успех. Он начал так...
Как-то около полудня я возвращался с небольшого пожара на окраине, шел глухой улочкой, окруженной небольшими домиками, и увидал на скамеечке перед воротами пожилую женщину, перед которой стояли две богомолки в лаптях и сумками
за плечами. Рядом с ней сидела М. И. Свободина, которая меня окликнула и познакомила с сидевшей рядом.
В маленьком зальце с голубыми обоями и простеночным зеркалом стояли три круглые подушки для плетения кружев.
За двумя сидели две хорошенькие блондинки, тоже в голубых,
как и обои, ситцевых платьицах, и погремливали чуть слышно коклюшками, выводя узоры кружева.
А вслед
за ним,
как эхо, «Реквием» повторилось еще несколько отдельными голосами в партере, и наконец рявкнул и бас сверху, по-семинарски смягчив первый слог. Театр на это непонятное для них слово ответил общим ревом: «Бис… бис…»
Круглая,
как шар, выкатилась приставиха
за ворота с метлой, поднятой на высоте соломенной шляпы, в намерении поразить дерзкого «наездника»…
Через темную комнату, дверь с теплой гардиной, а
за ней уютная комната Марии Николаевны. Она поднимается с кресла и тихо идет навстречу. Сильно постаревшая, осунувшаяся,
какой я себе ее даже и представить не мог. Идет с трудом, на лице радость и вместе с тем ее вечная грустная улыбка. Глаза усталые и добрые, добрые. Я поцеловал ее горячую, сухую руку, она мне положила левую руку на шею, поцеловала в голову.
Как сапоги-скороходы,
Бежали
за годами годы…
Сегодня он в бессонную ночь, возбужденный заревом факелов и жертвенным фимиамом, не уснул,
как всегда, а вспомнил то, что он видел
за это время, он, олимпийский бог, покровитель искусств, у которого вместо девяти муз осталась четверка лошадей и вместо лиры златострунной в руках — медные вожжи. На все он смотрел только через головы и спины лошадей, а что делалось кругом и внизу — не видал…
И все это благодаря Леберке и ее пострадавшему щенку, может быть, даже Каштанке. Из-за него меня Григорьев перевел в свою комнату-библиотеку, из-за него, наконец, я впервые познакомился с Шекспиром, из-за него я прочел массу книг, в том числе «Гамлета», и в бессонную ночь вообразил его по-своему, а через неделю увидел его на сцене, и
какого Гамлета!.. Это было самое сильное впечатление первого года моего пребывания на сцене.
Этой гамлетовской фигурой
как бы заканчивается для меня галерея промелькнувших более чем
за полвека людей театра. От безвестных перелетных птиц, от случайных обликов до таких вершин,
как В. Н. Андреев-Бурлак, А. И. Южин, К. С. Станиславский и М. Н. Ермолова.