Неточные совпадения
И пошел пир. Отбитый мною юноша, общий любимец, был сын антрепренера театра Григорьева, а с ним его
друзья актеры и театральный машинист Ваня Семилетов. Хозяин ресторанчика Пустовалов поставил нам угощенье, и все благодарили меня. Часы пробили два, мой цирк уехал, — тогда только я спохватился и рассказал об этом
за столом.
И даже не заметил, что стоявшие со мной статисты, солдаты Рязанского полка, также сказавшие, как и я, эту фразу, сняли парики из вязанки, принятые ими
за шапки, раскланялись и надели их снова. Да и публика не заметил этого. Только Григорьев, игравший дядю Тома, в антракте при всех надрал ухо Васе Григорьеву, который был помощником режиссера, и сказал, чтобы в
другой раз объяснил статистам, что парики-одно, а шапки —
другое.
И сразу переродили меня женщины театра, вернув мне те манеры, которые были приобретены в дамском обществе двух тетенек, младших сестер моей мачехи, только что кончивших Смольный, и бабушки-сенаторши. Самого сенатора, опального вельможу, сослуживца и
друга Сперанского, я уже не застал в живых. С тех пор как я ушел от них,
за шесть лет, кроме семьи коневода, я несколько дней видел близко только одну женщину — кухарку разбойничьей ватаги атамана Ваняги Орлова, да и та была глухонемая.
— Возьми своего
друга в помощники и первым делом сделай из него сценариуса. Завтра идет «Свадьба Кречинского». Он будет следить
за выходами. Пьеса легкая. Она у всех на слуху.
Мы с Васей весь вечер до самого закрытия трактира, пахнувшего постным маслом, играли пустые партии и
за это время так изощрили свое искусство, что домовладелец Василий Морозов и его
друг, барин в золотых очках, Николай Назарыч, мне проигрывали партии «так на так».
В Париже Н. П. Вышеславцев прожил в течение нескольких лет свое состояние и впоследствии был привлечен
за участие в Коммуне, но, как русский дворянин известной фамилии, не был расстрелян, а только выслан. Когда он явился в Россию без гроша денег, родственники-помещики отшатнулись от «якобинца», и он проживал у своих
друзей по их имениям.
Все садились
за общий стол — на одной половине семейные, на
другой — холостяки.
За вечерним чаем, как всегда, присутствовали
друзья Григорьева: суфлер Ф. Ф. Качевский, А. Д. Казаков и В. Т. Островский.
Вдруг вскакивает Гриша, схватывает через стол одной рукой банкомета, а
другой руку его помощника и поднимает кверху; у каждого по колоде карт в руке, не успели перемениться: «Шулера, колоды меняют!» На момент все замерло, а он схватил одной рукой
за горло толстяка и кулачищем начал его тыкать в морду и лупить по чем попело…
Прошло много лет, и в конце прошлого столетия мы опять встретились в Москве. Докучаев гостил у меня несколько дней на даче в Быкове. Ему было около восьмидесяти лет, он еще бодрился, старался петь надтреснутым голосом арии, читал монологи из пьес и опять повторил как-то
за вечерним чаем слышанный мной в Тамбове рассказ о «докучаевской трепке». Но говорил он уже без пафоса, без цитат из пьес. Быть может, там, в Тамбове, воодушевила его комната, где погиб его
друг.
По обочине, под тенью берез, идут с палками и тощими котомками
за плечами два человека. Один — огpомный, в каком-то рваном плаще, ловко перекинутом через плечо, в порыжелой шляпе, с завернутым углом широких полей.
Другой — маленький, тощий, в женской кофте, из-под которой бахромятся брюки над рыжими ботинками с любопытствующим пальцем.
Как-то Бурлак рассказал случай,
за который в молодости был выслан из Москвы Павел Якушкин. Попал Якушкин с кем-то из московских
друзей на оперу «Жизнь
за царя» в Большой театр. Билеты у них были в первом ряду. Якушкин был в козловых сапогах, в красной рубахе и щегольской синей поддевке.
На
другой день он переехал в отдельный номер, рассердившись на Васю, а Бурлаку пришлось из своего кармана приплачивать ту половину
за номер, которую платил Ильков.
Из присутствовавших
за столом немногие знали о революционной деятельности Шведевенгера: из труппы — только Писарев, Стрепетова, Глама, суфлер Н. А. Корнев; а из гостей — С. А. Юрьев, седобородый, волосатый, подслеповатый, похожий на невыспавшегося Зевса переводчик пьесы «Фуэнте Овехуна» Лопе де Вега, нотариус И. А. Маурин — свой человек при театре Бренко,
другой нотариус, Орлов, бежавший впоследствии в Швейцарию в связи с «первым марта», и адвокат Иогихес.
Между чаем и ужином — карт в этом доме не было — читали, Василий Николаевич Андреев-Бурлак рассказывал, М. Н. Климентова, недавно начавшая выступать на сцене и только что вышедшая замуж
за С. А. Муромцева, пела. Однажды, не успели сесть
за ужин, как вошли постоянные гости этих суббот: архитектор М. Н. Чичагов — строитель Пушкинского театра и общий
друг артистов, П. А. Маурин — нотариус и театрал. Их встретили приветствиями и поднятыми бокалами, а они в ответ, оба в один голос...
Друзья еще утром ввалились ко мне, проездом из Вологды в Тамбов. В Вологде лопнула антреприза Савина: они были без копейки в кармане, так что и
за извозчика с вокзала заплатил коридорный Спирька, знавший Григорьева, останавливавшегося у меня ранее.
Выяснилось, что, когда приехали нежданные гости, Рамзай-Соколий заложил
за четыре рубля мой парадный сюртук. Спирька сбегал
за водкой, и все четверо к моему приезду были уже на втором взводе. Все старались утешить меня, когда я потерял последнюю надежду, узнав, что ссудная касса закрывается в семь часов вечера… Вася, который был трезвее
других, играл на гитаре и пел свою любимую студенческую песню...
Аплодисментам и восторгам публики нет конца. И всюду, среди этого шума и блеска, мелькает белая поддевка Лентовского, а
за ним его адъютанты: отставной полковник Жуковский, старик князь Оболенский, важный и исполнительный, и не менее важный молодой и изящный барин Безобразов, тот самый, что впоследствии был «
другом великих князей» и представителем царя в дальневосточной авантюре, кончившейся японской войной.
Радость, когда я привел таких гостей, была неописуема. Я дал пять рублей, хозяйка квартиры подала нам «смирновки», а
другим сивухи. По законам ночлежки водку обязаны покупать у хозяйки — это ее главный доход. Водка, конечно, всегда разбавлена водой, а
за «смирновку» в запечатанном виде платилось вдвое.
Уходить поздно. Надо находить
другой выход. Зная диспозицию нападения врага, вмиг соображаю и успокаиваюсь: первое дело следить
за Дылдой и во что бы то ни стало не дать потушить лампу: «темная» не удастся, при огне не решатся. Болдоха носит бороду — значит, трусит. Когда Болдоха меня узнает, я скажу ему, что узнал Безухого, открою секрет его шапки — и кампания выиграна. А пока буду следить
за каждым, кто из чужих полезет к столу, чтобы сорвать лампу. Главное —
за Дылдой.
За ним сверху, с Лубянки, мчались одиночки, пары, тащились ваньки — зимники на облезлых клячах, тоже ухитрявшиеся торопиться под горку. Обратно, из Охотного, встречные им, едут в гору обыкновенно тихо. Прополз сверху обоз, груженный мороженой рыбой. На паре битюгов везли громадную белугу, причем голова ее и туловище лежали на длинных дровнях, а хвост покоился на
других, привязанных к задку первых.
За глаза же, и даже в провинции, рассказывая о Москве, актеры хвастались, что у них есть
друг в Москве — князь Мещерский. И правда — бедноте он был
друг, и к концу поста, когда актеры проживались до копейки, он многим помогал деньгами из своих очень небольших средств.
Он схватил меня
за руку, бросил мазик на бильярд и потащил меня в комнатку. Там стоял уж
другой поднос с чаем и вазочка с вареньем клубничным, а вместо чашек стаканы. Это он каждого приходящего к нему заставлял спрашивать порцию чаю в угоду буфету — не даром хожу, мол!
У отца
другой клички для него не было в глаза и
за глаза, как Данилка.
Первым делом шулера, которые повели умелую атаку — сначала проигрывая мелкие суммы, а потом выигрывая тысячи… Втравили в беговую охоту, он завел рысистую конюшню, но призов выигрывал мало… Огромный дом у храма Христа Спасителя и
другие дома отца были им спущены, векселя выкуплены
за бесценок должниками, и в конце концов он трепался около ипподрома в довольно поношенном костюме, а потом смылся с горизонта, безумно и зло разбросав миллион в самых последних притонах столицы.
Сам же он всегда был без гроша — раздаст половину, а
другую пропьет. А пьян он был постоянно, но всегда тих и безмолвен. Звали его
за глаза Кирюшка-Корнюшка, но все любили его. Он напивался молча, придя в зрительный зал, неслышно дремал, а то и засыпал в кресле.
Слушая чтеца, думы и воспоминания ползут, цепляются одно
за другое и переносят меня на необъятный простор безбрежных золотых нив… И все, кто слушает, видит воочию все то, что слито поэтом и неповторимым чтецом в мелодию созвучий.
Неудержимо потянула меня степь-матушка. Уехали мы со скорым поездом на
другое утро — не простился ни с кем и всю Москву забыл. Да до Москвы ли!
За Воронежем степь с каждым часом все изумруднее… Дон засинел… А там первый раз в жизни издалека синь море увидал. Зимовник оказался благоустроенным. Семья Бокова приняла меня прекрасно… Опять я в табунах — только уж не табунщиком, а гостем. Живу — не нарадуюсь!
Собрались мы с моим
другом на Кавказ
за лошадьми и покатили. С собой взяли двух казаков — лошадей вести.
Тут случилось что-то необъяснимое. Я подходил уже к той тропинке, по которой надо взбираться в гору, как послышалась тропота и быстрой ходой меня догоняли три всадника на прекрасных гнедых кабардинках. Четвертую, такую же красавицу, с легким вьюком вели в поводу. Первая фигура показалась знакомой, и я узнал моего кунака.
За ним два джигита, таких же высоких и стройных, как он, с лицами, будто выкованными из бронзы: один с седеющей острой бородкой, а
другой молодой.
Только там, под ледниками, на
другом берегу Черека, лепится к скалам заоблачный аул Безенги, а там,
за ним, две вершины неведомого Каштан-тау, по обе стороны которого снега горного хребта и будто бы перевал, исстари известный в этом единственном в этих горах ауле под названием «Магометова дорога».
Еще в самом начале, около Большого аула, где мы ночевали, были еще кое-какие признаки дороги, а потом уж мы четверо, один
за другим, лепимся, через камни и трещины, по естественным карнизам, половиной тела вися над бездной, то балансируем на голых стремнинах, то продираемся среди цветущих рододендронов и всяких кустарников, а над нами висят и грабы, и дубы, и сосны, и под нами ревет и грохочет Черек, все ниже и ниже углубляясь, по мере того как мы поднимаемся.
И видел я это стадо, перелетающее семифутовую бездонную трещину вслед
за своим вожаком, распластавшимся на секунду в воздухе, с поджатыми ногами и вытянутой шеей, и ни секунды не задержавшимся на
другой стороне трещины: он не перелетел, а скользнул через пропасть и исчез
за скалой.
Когда я спустя некоторое время, будучи уже на сцене в Саратове,
за ужином после спектакля рассказал товарищам-актерам об этом импровизаторе и припомнил куплет о верблюде, все посмеялись и перешли на
другие анекдоты. Только Далматов переспросил меня...
Чтоб заинтересовать здешнюю публику, перевидавшую знаменитостей-гастролеров, нужны или уж очень крупные имена, или какие-нибудь фортели, на что великие мастера были два воронежских зимних антрепренера — Воронков и Матковский, по нескольку лет один
за другим державшие здесь театр. Они умели приглашать по вкусу публики гастролеров и соглашались на разные выдумки актеров, разрешая им разные вольности в свои бенефисы, и отговаривались в случае неудачи тем, что
за свой бенефис отвечает актер.
Та поставила самовар и мигнула дочкам. Они исчезли и через минуту внесли два блюда с пирогами, оба круглые, в решетку. Один с рисом и цыплятами, а
другой с черешнями. Вслед
за сестрицами вошла Ермолова в светленьком простом платьице и в той самой шляпке, в которой играла учительницу в модной тогда пьесе Дьяченко «На пороге к делу».
За столом сидело пятеро: сам хозяин, чистенький старичок, его старушка жена и два провинциала-покупателя, одетых — старик в долгополый сюртук и сапоги бутылками, а
другой, высокий и могучий, в бобриковом пиджаке и синей рубахе-косоворотке.
Других сослали, а ему дали кончить курс, но жандармы разыскали
за ним еще какую-то вину, и по неблагонадежности ему было запрещено жительство в Воронежской губернии.
В декабре 1917 года я написал поэму «Петербург», прочитал ее своим
друзьям и запер в стол: это было не время для стихов. Через год купил у оборванного, мчавшегося по улице мальчугана-газетчика «Знамя труда», большую газету на толстой желтой бумаге. Дома
за чаем развертываю, читаю: «Двенадцать». Подпись: «Александр Блок. Январь».
Утомленный, бледный, опустился поэт на жесткое кресло, но вскоре оживился. Я успел пробиться и встать
за его креслом. Нас около Блока было немного. Глаза у Блока еще усталые, но уже совсем
другие, не такие, как
за минуту назад, во время чтения, смотрели внимательно.