Неточные совпадения
И даже не заметил, что стоявшие со мной статисты, солдаты Рязанского полка, также сказавшие, как
и я, эту фразу, сняли парики из вязанки, принятые ими за шапки, раскланялись
и надели их снова. Да
и публика не заметил этого. Только Григорьев, игравший дядю
Тома, в антракте при всех надрал ухо Васе Григорьеву, который был помощником режиссера,
и сказал, чтобы в другой раз объяснил статистам, что парики-одно,
а шапки — другое.
Была поставлена
и «Аскольдова могила». Торопку пел знаменитый в
то время тенор Петруша Молодцов,
а Неизвестного должен был петь Волгин-Кречетов, трагик. Так, по крайней мере, стояло в афише. Репетировали без Неизвестного. Наступил день спектакля,
а на утренней репетиции Волгина-Кречетова нет.
Появление красавца Неизвестного вызвало шумные аплодисменты,
а после первой арии театр дрожал
и гудел. Во время арии случился курьез, который во всякое другое время вызвал бы хохот, но прекрасно пропетая ария захватила публику,
и никто не обратил внимания на
то, что «по волнам Днепра» в глубине сцены, «яко по суху», разгуливали две белые кошки.
— Хорошо, что ты нашел ее.
А то увидал бы Григорий Иванович — беда… Не вздумай упомянуть при нем имя Сашки Давыдова да
и Сони.
И с
тех пор Селиванов окончательно застрял в провинции, охранка запретила ему въезд
и Москву,
а там
и слухи о нем пропали. Вася получал от него приветствия через знакомых актеров
и сам посылал их с
теми, кто ехал служить в
тот город, где был Селиванов,
а потом следы его потерялись.
Так без пальто
и проходил Изорин весь сезон, появляясь в своем заграничном плаще, ночью служившем ему одеялом,
и в поношенной уже чесучовой паре, которую часто отдавал в стирку,
а пока стирали, ходил на репетиции, эффектно задрапировавшись в
тот же плащ. Наконец Григорьев сам привез ему от портного казинетовые штаны
и пиджак.
Играли по нескольку ролей каждый, все было очень хорошо. Я играл Добчинского, купца Абдулина
и Держиморду,
то и дело переодеваясь за кулисами. Треуголка
и шпага была одна. Входившие представляться чиновники брали их поочередно. Огромный Городничий повторял свою роль за суфлером, но это уже был не Качевский, его вытребовал Григорьев,
а молодой прекрасный суфлер С.
А. Андреев-Корсиков.
Уж много после я узнал, что Андреев-Корсиков был народником
и в Москве в начале семидесятых годов ютился в «Чернышах»
то у Васильева-Шведевенгера,
то у Мишла-Орфанова,
а потом служил в Александрийском театре
и был выслан из Питера за хранение революционных изданий.
Как бы
то ни было,
а до Рязани я добрался. Были сумерки, шел дождь. Подошвы давно износились — дошло до родительских, которые весьма
и весьма страдали от несуразной рязанской мостовой.
—
А вот кому! Когда при деньгах вы встретите действительно хорошего человека, отдайте ему эти деньги или сразу все, или несколькими частями —
и, значит, мы квиты.
А тех, которым вы дадите деньги, обяжете словом поступить так же, как вы.
И пойдет наша четвертная по свету гулять много лет,
а может,
и разрастется. Ежели когда будет нужда в деньгах — пишите, еще вышлю. Всякое бывает на чужой стороне…
Вася зачихал, выругался… Его звали «чистоплюй»: он по десять раз в день мыл руки,
а когда пил водку,
то последнюю каплю из рюмки обязательно выливал на ладонь
и вытирал чистым платком. В кармане у него всегда были кусочки белой бумаги. Он никогда не возьмется за скобку двери иначе, как не обернув ее бумажкой.
А тут такая пыль!
— Я уж жалел, вот бы сборы делала, — перебил Григорий Иванович. — Лучше бы он пьесу мне прислал,
а то десять возов рухляди: колесо
и Перуна на отдельных дрогах везли.
— Ну-с, это было еще перед волей, в Курске. Шел «Велизарий». Я играл Евтропия, да в монологе на первом слове
и споткнулся. Молчу. Ни в зуб толкнуть. Пауза, неловкость. Суфлер растерялся.
А Николай Карлович со своего трона ко мне,
тем же своим тоном, будто продолжает свою роль: «Что же ты молчишь, Евтропий? Иль роли ты не знаешь? Спроси суфлера, он тебе подскажет. Сенат
и публика уж ждут тебя давно».
А в Ярославле в
то время жил
и тот, с кого он Кречинского писал…
Двадцать лет Рыбаков сердился на Москву. Двадцать лет он приезжал постом
то в знаменитый «Белый зал»,
то в неизменные актерские «Щербаки»
и двадцать лет упорно не хотел выступать на московских сценах, даже несмотря на просьбу своего друга
А. Н. Островского.
— Александр Иванович! Раздевайся, умывайся
и входи.
А ты, Федя, закусить накрой… да самоварчик… Это мой старый приятель… Александр Иванович Якушкин. Брат
того народника, Павла Якушкина, которого Некрасов упоминает в своей поэме «Кому на Руси жить хорошо»… Помнишь...
Часа два просидели
и проболтали. Оказалось, что Бурлак его вызвал письмом. Он рассказал о нем
А.
А. Бренко,
а та предложила выписать старика: дадим ему место контролера.
По субботам у
А.
А. Бренко, на ее даче около Соломенной сторожки, бывали многолюдные обеды, на которых присутствовали московские знаменитости,
а в обыкновенные дни тоже садилось за стол человек пятнадцать своих, в
том числе Якушкин, уже в черном пиджаке,
и Васильев.
Мы познакомились с Бурлаком в 1877 году
и сразу подружились, вместе служили в саратовском летнем театре,
а потом уж окончательно сошлись у
А.
А. Бренко, несмотря на
то, что он был актер, окруженный славой,
а я — актер на маленькие роли.
Мы оба бурлаки волжские. Я настоящий бурлак, лямочник, но во время службы в театре об этом никто, кроме него, не знал; только ему я открылся. Время было не
то: после «первого марта», когда мы служили,
и заикаться об этом было рискованно.
А он носил громкую фамилию Бурлак открыто
и прославил это красивое, могучее слово.
— Охранка что-нибудь пронюхала, может, встречали вас в компании поднадзорных, может, за
то, что на нелегальных студенческих вечеринках читаете неподобное… Черт их знает, за что,
а вышлют. Перед высылкой, может быть, обыск будет. Уезжайте, никому ничего не говорите, когда
и куда едете.
— Вот спасибо охранке,
а то, пожалуй, не уговорил бы уехать. Значит, кончено, теперь на одном пароходе два бурлака побегут. Вниз по матушке по Волге…
А пока вот тебе сто рублей на расходы,
и сегодня же вечером привози чемодан ко мне. Федя как рад тебе будет!
Последний спектакль, в котором я принимал участие, был «Лес». Я играл Петра
и угощал изящнейшую Гламу-Мещерскую подсолнухами, вынимая их из кармана своей поддевки,
и та с удовольствием их щелкала,
а Бурлак потом сказал мне при всех...
Из всех театральных знаменитостей моей юности дольше других оставалась в живых
А.
А. Бренко. На моих глазах полвека сверкала ее жизнь в непрерывной борьбе, без минуты покоя. Это был путь яркой кометы,
то ослепительной в зените,
то исчезавшей,
то снова выплывавшей между облаками
и снова сверкавшей в прорывах грозовых туч.
— Красовская шестьсот
и хвост полтораста — итого семьсот пятьдесят, — шутя считал, просматривая список жалованья, муж
А.
А. Бренко, Осип Яковлевич Левенсон, красивый, с черными баками, модный присяжный поверенный
и лучший музыкальный критик
того времени, работавший в «Русских ведомостях».
Знаменитый Модест Иванович Писарев, лучший Несчастливцев,
и Ананий Яковлев, игравший вместе со своей первой женой П.
А. Стрепетовой «Горькую судьбину», подняли пьесу на такую высоту, какой она не достигала даже в Малом театре. Если огромный, красивый, могучий Писарев был прекрасен в этой роли,
то Стрепетова, маленькая, немного сутулая, была неотразимо великолепна.
Дружеская встреча с ним на разговенье у
А.
А. Бренко сразу подняла меня в глазах
тех, кто знал Васю
и кто знал, что он живет по паспорту клинского мещанина Васильева,
а на самом деле он вовсе не Васильев,
а Шведевенгер, скрывшийся из Петербурга во время обыска в Слепцовской коммуне в Эртелевом переулке. На месте
того старого дома, где была эта коммуна, впоследствии
А.
А. Суворин выстроил огромный дворец для своей газеты «Новое время».
С огромным успехом прошел спектакль,
и с
той поры эта труппа, все пополняемая новыми учениками, исключительно из рабочих, начала играть по московским окраинным театрам, на фабриках
и заводах.
А студия под ее управлением давала все новые
и новые силы.
Аплодисментам
и восторгам публики нет конца.
И всюду, среди этого шума
и блеска, мелькает белая поддевка Лентовского,
а за ним его адъютанты: отставной полковник Жуковский, старик князь Оболенский, важный
и исполнительный,
и не менее важный молодой
и изящный барин Безобразов,
тот самый, что впоследствии был «другом великих князей»
и представителем царя в дальневосточной авантюре, кончившейся японской войной.
В
те времена Великим постом было запрещено играть актерам,
а Вильде выхлопотал себе разрешение «читать в костюмах сцены из пьес». Поэтому, конечно, с разрешения всемогущего генерал-губернатора В.
А. Долгорукова, «покровителя искусств», в Кружке полностью ставились пьесы,
и постом сборы были полные. Играли все провинциальные знаменитости, съезжавшиеся в Москву для заключения контрактов.
Первую содержал С.
И. Напойкин,
а вторую — С. Ф. Рассохин. Первая обслуживала главным образом московских любителей
и немногих провинциальных антрепренеров,
а вторая широко развернула свое дело по всей провинции, включительно до Сибири
и Кавказа. Печатных пьес, кроме классических (да
и те редко попадались), тогда не было: они или переписывались, или литографировались. Этим специально занимался Рассохин. От него театры получали все пьесы вместе с расписанными ролями.
За расписывание ролей они получали по тридцать пять копеек с акта,
а акты бывали
и в семь листов
и в десять. Работа каторжная, в день можно написать шесть-семь листов, не больше. Заработок в день выходил от двадцати до тридцати копеек,
а при самых выгодных условиях,
то есть при малых актах, можно было написать копеек на сорок.
На Хитровке, в ее трех трактирах, журналы
и газеты получались
и читались за столами вслух, пока совсем истреплются. Взасос читалась уголовная
и судебная хроника (особенно в трактире «Каторга»),
и я не раз при этом чтении узнавал такие подробности, которые
и не снились ни следователям, ни полиции, ни судьям. Меня не стеснялись,
а тем, кто указывал на меня, как на чужого, говорили...
— Это он сказал
тому беглому, что с собой из каторги привел,
а меня послал: «Сейчас, Игнашка, погляди, что
и как
и стоющее ли дело». Уходите, я бегу, меня ждут… —
и нырнул на лестницу.
Уходить поздно. Надо находить другой выход. Зная диспозицию нападения врага, вмиг соображаю
и успокаиваюсь: первое дело следить за Дылдой
и во что бы
то ни стало не дать потушить лампу: «темная» не удастся, при огне не решатся. Болдоха носит бороду — значит, трусит. Когда Болдоха меня узнает, я скажу ему, что узнал Безухого, открою секрет его шапки —
и кампания выиграна.
А пока буду следить за каждым, кто из чужих полезет к столу, чтобы сорвать лампу. Главное — за Дылдой.
Кто за художника, кто за
того… Голоса слились в споре.
А пятеро «утюгов» с деловым видом протиснулись ближе
и встали сзади налегших на стол спорщиков. На них никто никакого внимания: не до
того — на столе водка.
— Бгаво… бгаво… — зааплодировал первым «барин»,
а за ним переписчики, мои актеры, нищие
и вся шатия, вплоть до «утюгов», заразилась их примером
и хлопала в первый раз в жизни, не имея понятия о
том, что это выражение одобрения.
Такое «табу» лежало на Театральной площади: оно было наложено командующим войсками Московского военного округа
и соблюдалось преемственно с аракчеевских времен, с
тою только разницей, что виновного не казнили,
а отправляли в квартал (тогда еще «участков» не было, они введены с 1881 года), чего москвичи совершенно справедливо боялись.
— Насыпят по первое число,
а то, гляди,
и выпорют!
Думается, что лихой наездник Аполлон, правящий четверкой коней со своей колесницей над фронтоном театра, кричит: «Вот дураки! Чем зря кружиться, сняли бы с середнего пролета кусок веревки —
и вся недолга!»
И ругается греческий бог, как пьяный кучер, потому что он давно омосквичился,
а в Москве все кучера пьяницы,
а трезвых только два: один вот этот, на Большом театре,
а другой на «Трухмальных» воротах у Тверской заставы, да
и то потому, что
тот не настоящий кучер,
а «баба с калачом».
Вслед за старым москвичом Аполлоном, уже вслух на всю улицу ругаются
и все кучера,
и извозчики
и ломовики.
А богатеи, что на собственных выездах щеголяют, даже заикнуться не дерзают.
А замолчали они после
того, как их выборных «отцов города», когда в заседании думы они эту Аполлонову мысль об открытии одного пролета высказали, начальство так пугнуло, что душа в пятки ушла.
— Эту пьесу следует запретить. Довольно уж разной нигилятины
и своей,
а то еще переводная!.. Да там прямо призыв к бунту!.. Играла прекрасно… Ну да только
и она все-таки с душком, читает на вечеринках запрещенные стихи, Некрасова читает!..
Я с ним познакомился в первые дни моего поступления в Кружок, старшиной которого он был
и ведал сценой. Он все вечера проводил в Кружке, приходя поздно только в
те дни, когда в Малом театре бывали новые постановки.
И всегда — с актерами — будь они большие, будь они маленькие — днем завтракал в «Щербаках»,
а потом, когда они закрылись, к «Ливорно»
и у Вельде, актерских ресторанчиках.
— Только вчера я неопровержимо убедился в этом. Я вчера пережил такие восторженные моменты, да не один я,
а весь театр; такие моменты, о каких до сих пор
и в мечтах не было. Монолог Лауренции, обесчещенной командором ордена Колотавры, владельцем Овечьего источника, призывающей на сходке народ отомстить тирану, вызвал ураган вoc
тоpгa, какого никто не запомнит. Особенно слова ее в монологе...
А все-таки иногда жуть берет: вдруг приедут Иловайский, Подкопаев,
а то еще, чего гляди, мой хозяин, тоже сосед не дальний, пожалует
и признает во мне своего беглого табунщика…
Тут случилось что-то необъяснимое. Я подходил уже к
той тропинке, по которой надо взбираться в гору, как послышалась тропота
и быстрой ходой меня догоняли три всадника на прекрасных гнедых кабардинках. Четвертую, такую же красавицу, с легким вьюком вели в поводу. Первая фигура показалась знакомой,
и я узнал моего кунака. За ним два джигита, таких же высоких
и стройных, как он, с лицами, будто выкованными из бронзы: один с седеющей острой бородкой,
а другой молодой.
Еще в самом начале, около Большого аула, где мы ночевали, были еще кое-какие признаки дороги,
а потом уж мы четверо, один за другим, лепимся, через камни
и трещины, по естественным карнизам, половиной тела вися над бездной,
то балансируем на голых стремнинах,
то продираемся среди цветущих рододендронов
и всяких кустарников,
а над нами висят
и грабы,
и дубы,
и сосны,
и под нами ревет
и грохочет Черек, все ниже
и ниже углубляясь, по мере
того как мы поднимаемся.
Ага, не останавливаясь, у самой скалы, загромоздившей нам путь, свернул молча, как всегда, направо в кустарник —
и перед нами открылась бездна Черека с висящими стремнинами
того берега. Он остановил лошадь, обернулся ко мне
и, указывая вниз, объяснил, что «пайдем вниз, там мост,
а там», указывая в небо, выше противоположной стены берега, — там
и аул Безенги. Стал спускаться, откинувшись телом назад
и предоставив лошади свою жизнь
и дав ей полную свободу.
И в
тот же момент сквозь раздвинутый его лошадью кустарник я увидал под нами полянку,
а на ней стадо коз.
Я вмиг повторил
то же, что
и Ага,
и, перекинув повод, двинулся на мост. Но передо мной вырос старший джигит
и парой непонятных слов, без всякого выражения на своем каменном лице, движением руки, ясно дал мне понять, что надо сперва пропустить первого,
а потом идти одному,
а там, мол, за тобой
и мы поодиночке переправимся.