Неточные совпадения
Разумеется,
что я
не сладил со своей задачей, и в моей неоконченной повести было бездна натянутого и, может, две-три порядочные страницы. Один из друзей моих впоследствии стращал меня, говоря: «Если ты
не напишешь новой статьи, — я напечатаю твою повесть, она у меня!» По счастью, он
не исполнил своей угрозы.
Советник отвечал ему: «„Тысячи“; например, автор прямо говорит,
что у жены директора гимназии бальное платье брусничного цвета, — ну разве
не так?» Это дошло до директорши, та взбесилась, да
не на меня, а на советника.
Я
не хочу ошибаться и верю,
что после „Кто виноват?“ ты напишешь такую вещь, которая заставит всех сказать: „Он прав, давно бы ему приняться за повесть!“ Вот тебе и комплимент, и посильный каламбур».
Ценсура сделала разные урезывания и вырезывания, жаль,
что у меня нет ее обрезков. Несколько выражений я вспомнил (они напечатаны курсивом) и даже целую страницу (и то, когда лист был отпечатан, и прибавил его к стр.). Это место мне особенно памятно потому,
что Белинский выходил из себя за то,
что его
не пропустили.
— А? (
что, собственно, тут следует: вопросительный знак (?) или восклицательный (!) — обстоятельства
не решили).
—
Что у тебя, у дурака, мука во рту,
что ли? Мямлит, ничего
не поймешь. — Впрочем, прибавил,
не дожидаясь повторения: — Позови учителя, — и тотчас сел.
Что ж ты стула
не подаешь?
Немчура попался пьяный,
не занимался им, да и, признаться, я больше его употреблял по хозяйству, — вот он жил в той комнате,
что вам отвели; я прогнал его.
Молодой человек все это время молчал, краснел, перебирал носовой платок и собирался что-то сказать; у него шумело в ушах от прилива крови; он даже
не вовсе отчетливо понимал слова генерала, но чувствовал,
что вся его речь вместе делает ощущение, похожее на то, когда рукою ведешь по моржовой коже против шерсти. По окончании воззвания он сказал...
Дмитрию Яковлевичу чрезвычайно хотелось узнать, каких лет сестра Миши; он начинал об этом речь раза три, но
не смел спросить, боясь,
что лицо его вспыхнет.
— Мне очень приятно, — сказала Глафира Львовна, прищуривая немного глаза и с некоторой ужимкой, когда-то ей удававшейся. — Наш Миша так давно нуждается в хорошем наставнике; мы, право,
не знаем, как благодарить Семена Иваныча,
что он доставил нам ваше знакомство. Прошу вас быть без церемонии;
не угодно ли вам сесть?
— Я все сидел, — пробормотал кандидат, истинно сам
не зная,
что говорил.
Кажется, будто это чувство близко к состраданию — чувство материнское, —
что им хочется взять под свое покровительство беззащитных, робких, неопытных, их полелеять, поласкать, отогреть; это кажется всего более им самим: мы
не так думаем об этом, но
не считаем нужным говорить, как думаем…
Еще одно лицо присутствовало в комнате, но его Дмитрий Яковлевич
не видал, потому
что оно было наклонено к пяльцам.
Все для него изменилось, и можно было предвидеть,
что такая перемена
не пройдет без влияния на молодого человека, совершенно
не знавшего практического мира и неопытного.
Строгий, вспыльчивый, жесткий на словах и часто жестокий на деле, нельзя сказать,
что он был злой человек от природы; всматриваясь в резкие черты его лица,
не совсем уничтожившиеся в мясных дополнениях, в густые черные брови и блестящие глаза, можно было предполагать,
что жизнь задавила в нем
не одну возможность.
Не привыкнув решительно ни к какого рода делам, он
не мог сообразить,
что надобно делать, занимался мелочами и был доволен.
У кормилицы испортилось молоко, ей было беспрестанно тошно, — доктор сказал,
что она
не может больше кормить.
Камердинер был человек умный и сметливый, и хотя его очень поразила нежданная милость господина, но в два мига он расчел все шансы pro и contra [за и против (лат.).] и попросил у него поцеловать ручку за милость и неоставление: нареченный жених понял, в
чем дело; однако ж, думал он,
не совсем же в немилость посылают Авдотью Емельяновну, коли за меня отдают: я человек близкий, да и баринов нрав знаю; да и жену иметь такую красивую недурно.
Она без содрогания
не могла вздумать, как бывшие ее подруги будут над ней смеяться; она вспомнила,
что и во времена ее силы и славы они ее называли вполслуха полубарыней.
Тут она сделала несколько отчаянных опытов выйти замуж — они
не удались; тогда, запрятав страшную злобу внутри своей груди, она переселилась в Москву, говоря,
что ей шум большого света опротивел и
что она ищет одного покоя.
Мавра Ильинишна
не только
не доставляла племяннице никакого рассеяния, но убивала претщательно все удовольствия и невинные наслаждения, которые она сама находила; она думала,
что жизнь молодой девушки только для того и назначена, чтоб читать ей вслух, когда она спит, и ходить за нею остальное время; она хотела поглотить всю юность ее, высосать все свежие соки души ее — в благодарность за воспитание, которого она ей
не давала, но которым упрекала ее ежеминутно.
Старинные французские романы, которые она,
не знаю как, отрыла в теткином гардеробе, пояснили ей,
что есть, кроме смерти и монастыря, значительные утешения; она оставила Адамову голову и начала придумывать голову живую, с усами и кудрями.
На эту тему с бесчисленными вариациями сводились все мечты, все помыслы ее, все сновидения, и бедная с ужасом просыпалась каждое утро, видя,
что никто ее
не увозит, никто
не говорит: «ты моя навеки», — и тяжело подымалась ее грудь, и слезы лились на ее подушки, и она с каким-то отчаянием пила, по приказу тетки, сыворотку, и еще с большим — шнуровалась потом, зная,
что некому любоваться на ее стан.
Кисейное платье племянницы чуть
не вспыхнуло от огня, пробежавшего по ее жилам; она догадывалась, подозревала,
не смела верить,
не смела
не верить… она должна была выйти на воздух, чтоб
не задохнуться. В сенях горничные донесли ей,
что сегодня ждут генерала,
что генерал этот сватается за нее… Вдруг въехала карета.
— Ты что-то
не в духе, Глашенька; нездоровится,
что ли, тебе?
— Глашенька, я
не люблю таких дальних обходов; я солдат:
что могу — сделаю, только скажи мне просто.
— Дуня была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела как на ангела; ее благодарность была без малейшей примеси какого бы то ни было неприязненного чувства; она даже
не обижалась тем,
что дочь отучали быть дочерью; она видела ее в кружевах, она видела ее в барских покоях — и только говорила: «Да отчего это моя Любонька уродилась такая хорошая, — кажись, ей и нельзя надеть другого платьица; красавица будет!» Дуня обходила все монастыри и везде служила заздравные молебны о доброй барыне.
Справедливость требует присовокупить,
что Глафира Львовна
не имела при этом никакой хитрой мысли, ни даже тщеславия; она сама
не знала, для
чего она хотела воспитывать Любоньку: ей нравилась патетическая сторона этого дела.
Любонька в людской, если б и узнала со временем о своем рождении, понятия ее были бы так тесны, душа спала бы таким непробудимым сном,
что из этого ничего бы
не вышло; вероятно, Алексей Абрамович, чтобы вполне примириться с совестью, дал бы ей отпускную и, может быть, тысячу-другую приданого; она была бы при своих понятиях чрезвычайно счастлива, вышла бы замуж за купца третьей гильдии, носила бы шелковый платок на макушке, пила бы по двенадцати чашек цветочного чая и народила бы целую семью купчиков; иногда приходила бы она в гости к дворечихе Негрова и видела бы с удовольствием, как на нее с завистью смотрят ее бывшие подруги.
В это десятилетие у них родились сын и дочь, и они начали тяжелеть
не по дням, а по часам; одеваться
не хотелось им больше, и они начали делаться домоседами, и
не знаю, как и для
чего, а полагаю — больше для всесовершеннейшего покоя решились ехать на житье в деревню.
В этих низменных сферах общественной жизни душа вянет, сохнет в вечном беспокойстве, забывает о том,
что у нее есть крылья, и, вечно наклоненная к земле,
не подымает взора к солнцу.
Страстно влюбленному студенту в голову
не приходило,
что он
не имеет права ни на любовь, ни на семейное счастье,
что и для этих прав есть свой ценз, вроде французского электорального ценза.
Губернатор возненавидел Круциферского за то,
что он
не дал свидетельства о естественной смерти засеченному кучеру одного помещика [Эти строки были выпущены ценсурой.
Директор сказал,
что это отличнейший ученик,
что он пошел бы далеко, но
что отец его
не имеет
чем содержать его в Москве и проч.
Я решительно думаю,
что нет; нашей душе
не свойственна эта среда; она
не может утолять жажду таким жиденьким винцом: она или гораздо выше этой жизни, или гораздо ниже, — но в обоих случаях шире.
Профессор отвечал учтивейшим образом, тронулся запиской, но денег
не прислал; в postscriptum’e [приписке (лат.).] ученый муж упрекал самым милым образом Круциферского,
что он
не приходит никогда к нему обедать.
Больной хочется чего-нибудь, хочется, — но она скрывает, чтоб
не увеличить горести мужа, а тот догадывается и тоже скрывает, боясь,
что придется отказать ей…
С этими словами он хотел было сесть на стул, на котором висел вицмундирный фрак; но оказалось,
что этот стул может только выносить тяжесть фрака без человека, а
не человека в сюртуке. Круциферский, сконфузившись, просил его поместиться на кровать, а сам взял другой (и последний) стул.
Крупов вытащил из кармана что-то среднее между бумажником и чемоданом и вынул письмо, покоившееся в обществе кривых ножниц, ланцетов и зондов, и прочел: «Предложите таковому 2000 рублей в год и никак
не более 2500, потому
что за 3000 рублей у моего соседа живет француз из Швейцарии.
Круциферский
не делал никаких требований, краснея говорил о деньгах, расспрашивал о занятиях и откровенно сознавался,
что боится смертельно вступить в посторонний дом, жить у чужих людей.
Странно,
что в этом случае он поступил точь-в-точь, как с древнейших времен поступает человечество: Наполеон говаривал,
что судьба — слово,
не имеющее смысла, — оттого-то оно так и утешительно.
Генерал вставал в семь часов утра и тотчас появлялся в залу с толстым черешневым чубуком; вошедший незнакомец мог бы подумать,
что проекты, соображения первой важности бродят у него в голове: так глубокомысленно курил он; но бродил один дым, и то
не в голове, а около головы.
Окончив куренье, Алексей Абрамович обращался к управителю, брал у него из рук рапортичку и начинал его ругать
не на живот, а на смерть, присовокупляя всякий раз,
что «кончено,
что он его знает,
что он умеет учить мошенников и для примера справедливости отдаст его сына в солдаты, а его заставит ходить за птицами!» Была ли это мера нравственной гигиены вроде ежедневных обливаний холодной водой, мера, посредством которой он поддерживал страх и повиновение своих вассалов, или просто патриархальная привычка — в обоих случаях постоянство заслуживало похвалы.
Алексей Абрамович слушал бюллетень о здоровье супруги довольно равнодушно, потому ли,
что он один во всем роде человеческом очень хорошо и основательно знал,
что она ночью никогда
не просыпается, или потому,
что ясно видел, как эта хроническая болезнь полезна здоровью Глафиры Львовны, —
не знаю.
Воровство самое наглое совершалось почти перед глазами, и он большей частию
не замечал, а когда замечал, то так неловко принимался за дело,
что всякий раз оставался в дураках.
Кстати, Элиза Августовна
не отставала от Алексея Абрамовича в употреблении мадеры (и заметим притом шаг вперед XIX века: в XVIII веке нанимавшейся мадаме
не было бы предоставлено право пить вино за столом); она уверяла,
что в ее родине (в Лозанне) у них был виноградник и она дома всегда вместо кваса пила мадеру из своих лоз и тогда еще привыкла к ней.
Разумеется,
что за всеми этими занятиями все еще оставалось довольно времени, которое
не знали куда деть, особенно в ненастную осень, в долгие зимние вечера.
Она приехала в последние годы царствования покойной императрицы Екатерины портнихой при французской труппе; муж ее был второй любовник, но, по несчастию, климат Петербурга оказался для него гибелен, особенно после того, как, оберегая с большим усердием,
чем нужно женатому человеку, одну из артисток труппы, он был гвардейским сержантом выброшен из окна второго этажа на улицу; вероятно, падая, он
не взял достаточных предосторожностей от сырого воздуха, ибо с той минуты стал кашлять, кашлял месяца два, а потом перестал — по очень простой причине, потому
что умер.
Алексей Абрамович еще с большим интересом, нежели его жена, слушал скандальные хроники воспитательницы своих детей и хохотал от всего сердца, находя,
что это — клад, а
не мадам.