Неточные совпадения
Правда, еще прежде я делал опыты писать что-то вроде повестей; но одна из них
не написана, а другая —
не повесть. В первое время
моего переезда из Вятки во Владимир мне хотелось повестью смягчить укоряющее воспоминание, примириться с собою и забросать цветами один женский образ, чтоб на нем
не было видно слез [Былое и думы. — Полярная звезда, III, с. 95–98. (Примеч. А. И. Герцена.)].
Разумеется, что я
не сладил со своей задачей, и в
моей неоконченной повести было бездна натянутого и, может, две-три порядочные страницы. Один из друзей
моих впоследствии стращал меня, говоря: «Если ты
не напишешь новой статьи, — я напечатаю твою повесть, она у меня!» По счастью, он
не исполнил своей угрозы.
Скажу вам откровенно, мне
не нужно, чтоб из
моего сына вышел магистер или философ; однако, почтеннейший, я хоть и слава богу, но две тысячи пятьсот рублей платить даром
не стану.
—
Мое превосходительство, любезнейший, лишнего
не потребует. Главное — уменье заохотить ученика, этак, шутя, понимаете? Ведь вы кончили ученье?
Тяжелые шаги Алексиса разбудили ее, она подняла заспанную голову, долго
не могла прийти в себя и, как будто отроду в первый раз уснула
не вовремя, с удивлением воскликнула: «Ах, боже
мой!
«Молись, — говорила она, — молись,
мое сокровище, идем мы с тобою мыкать горе; Пресвятая Богородица, заступись за ребенка малого, ни в чем
не виноватого…
А теперь вырастешь ты
не на радость себе: сделают тебя, пожалуй, прачкой новой барыни, и ручки-то твои
мылом объест…
На эту тему с бесчисленными вариациями сводились все мечты, все помыслы ее, все сновидения, и бедная с ужасом просыпалась каждое утро, видя, что никто ее
не увозит, никто
не говорит: «ты
моя навеки», — и тяжело подымалась ее грудь, и слезы лились на ее подушки, и она с каким-то отчаянием пила, по приказу тетки, сыворотку, и еще с большим — шнуровалась потом, зная, что некому любоваться на ее стан.
Не поверите: ведь она с ним четырех слов
не молвила, а я только посоветовала, а она,
моя голубушка, хоть бы слово против: если вам, maman, угодно, говорит, так я, говорит, охотно пойду, говорит…» — «Это истинно редкая девица в наш развращенный век!» — отвечали на разные манеры знакомые и друзья Мавры Ильинишны, и потом начинались сплетни и бессовестное черненье чужих репутаций.
— Я все знаю, Алексис, и прощаю тебя. Я знаю, у тебя есть дочь, дочь преступной любви… я понимаю неопытность, пылкость юности (Любоньке было три года!..). Алексис, она твоя, я ее видела: у ней твой нос, твой затылок… О, я ее люблю! Пусть она будет
моей дочерью, позволь мне взять ее, воспитать… и дай мне слово, что
не будешь мстить, преследовать тех, от кого я узнала. Друг
мой, я обожаю твою дочь; позволь же,
не отринь
моей просьбы! — И слезы текли обильным ручьем по тармаламе халата.
— Дуня была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела как на ангела; ее благодарность была без малейшей примеси какого бы то ни было неприязненного чувства; она даже
не обижалась тем, что дочь отучали быть дочерью; она видела ее в кружевах, она видела ее в барских покоях — и только говорила: «Да отчего это
моя Любонька уродилась такая хорошая, — кажись, ей и нельзя надеть другого платьица; красавица будет!» Дуня обходила все монастыри и везде служила заздравные молебны о доброй барыне.
Бедный отец прощается
не так, как богатый; он говорил сыну: «Иди, друг
мой, ищи себе хлеба; я более для тебя ничего
не могу сделать; пролагай свою дорогу и вспоминай нас!» И увидятся ли они, найдет ли он себе хлеб — все покрыто черной, тяжкой завесой…
Крупов вытащил из кармана что-то среднее между бумажником и чемоданом и вынул письмо, покоившееся в обществе кривых ножниц, ланцетов и зондов, и прочел: «Предложите таковому 2000 рублей в год и никак
не более 2500, потому что за 3000 рублей у
моего соседа живет француз из Швейцарии.
Я молилась о них и о себе, просила бога, чтоб он очистил
мою душу от гордости, смирил бы меня, ниспослал бы любовь, но любовь
не снизошла в
мое сердце».
А тут, лишь только увидят
мое белое платье, бегут ко мне крестьянские мальчики, приносят мне землянику, рассказывают всякий вздор; и я слушаю их, и мне
не скучно.
Мне
не верится: видно, крестьянская кровь
моей матери осталась в
моих жилах!
Я никак
не намерен рассказывать вам слово в слово повесть любви
моего героя: мне музы отказали в способности описывать любовь...
Круциферский схватил ее руку и, одушевленный какой-то новой, неведомой силой,
не смея, впрочем, поднять глаз, сказал ей: «Будьте, будьте
моей Алиной!.. я… я…» Больше он
не мог ничего вымолвить.
Англичанка-то наша… нет, этого хамова поколения ничем
не облагородишь: ни искры благодарности, ничего!.. я отогрела змею на груди своей!» Элиза Августовна была в положении одного
моего знакомого чиновника, который, всю жизнь успешно плутовав, подал в отставку, будучи уверен, что его некем заменить; подал в отставку, чтоб остаться на службе, — и получил отставку: обманывая целый век, он кончил тем, что обманул самого себя.
— Алексис! — воскликнула негодующая супруга. — Никогда бы в голову мне
не пришло, что случилось; представь себе,
мой друг: этот скромный-то учитель — он в переписке с Любонькой, да в какой переписке, — читать ужасно; погубил беззащитную сироту!.. Я тебя прошу, чтоб завтра его нога
не была в нашем доме. Помилуй, перед глазами нашей дочери… она, конечно, еще ребенок, но это может подействовать на имажинацию [воображение (от фр. imagination).].
«… Я ничего
не надеюсь, я
не смею и мечтать об вашей любви; но
моя грудь слишком тесна, я
не могу
не высказать вам, что я вас люблю. Простите мне, у ваших ног прошу вас — простите…»
— Как же вы, милостивый государь, осмелились в
моем доме заводить такие шашни? Да что же вы думаете об
моем доме? Да и я-то что, болван, что ли? Стыдно, молодой человек, и безнравственно совращать бедную девушку, у которой ни родителей, ни защитников, ни состояния… Вот нынешний век! Оттого что всему учат вашего брата — грамматике, арифметике, а морали
не учат… Ославить девушку, лишить доброго имени…
— Да помилуйте, — отвечал Круциферский, у которого мало-помалу негодование победило сознание нелепого своего положения, — что же я сделал? Я люблю Любовь Александровну (ее звали Александровной, вероятно, потому, что отца звали Алексеем, а камердинера, мужа ее матери, Аксёном) и осмелился высказать это. Мне самому казалось, что я никогда
не скажу ни слова о
моей любви, — я
не знаю, как это случилось; но что же вы находите преступного? Почему вы думаете, что
мои намерения порочны?
Вы знаете, по плоти я ей отец, так вы бы и пришли ко мне, да и попросили бы
моего согласия и позволения; а вы задним крыльцом пошли, да и попались, — прошу на меня
не пенять, я у себя в доме таких романов
не допущу; мудреное ли дело девке голову вскружить!
— Вы, — продолжал Негров, — вы
не ошибаетесь ли насчет ее состояния? У нее ничего нет и ждать неоткуда; конечно, из
моего дома я выпущу ее
не в одной юбке, но, кроме тряпья, я
не могу ничего дать: у меня своя невеста растет.
— Только прошу
не думать о Любонькиной руке, пока
не получите места. После всего советую, государь
мой, быть осторожным: я буду иметь за вами глаза да и глаза. Вам почти и оставаться-то у меня в доме неловко. Навязали и мы себе заботу с этой Любонькой!
Мне там, внизу, почтеннейший
мой, говорят: «Хочет-де жениться», — ушам
не верю; ну, ведь малый, думаю,
не глупый, я же его и из Москвы привез…
не верю; пойду посмотрю; так и есть: усиленный и неравномерный; да при этом пульсе
не только жениться, а черт знает каких глупостей можно наделать.
— Я вам очень благодарен за участие, но должен предупредить вас, что я здоров и вовсе
не шутя, а в самом деле хочу (здесь он запнулся)… жениться и
не понимаю, что вы имеете против
моего благополучия.
— Очень многое! — Старик сделал пресерьезное лицо. — Я вас люблю, молодой человек, и потому жалею. Вы, Дмитрий Яковлевич, на закате
моих дней напомнили мне
мою юность, много прошедшего напомнили; я вам желаю добра, и молчать теперь мне показалось преступлением. Ну, как вам жениться в ваши лета? Ведь это Негров вас надул… Вот видите ли, как вы взволнованы, вы
не хотите меня слушать, я это вижу, но я вас заставлю выслушать меня; лета имеют свои права…
— О, если бы только то вы имели против
моего мнения, это — сущая безделица; никогда
не поздно остановиться.
Беда в том, что одни те и
не думают, что такое брак, которые вступают в него, то есть после-то и раздумают на досуге, да поздненько: это все — febris erotica; где человеку обсудить такой шаг, когда у него пульс бьется, как у вас, любезный друг
мой?
Будьте уверены, что любовь пройдет в обоих случаях: уедете куда-нибудь — пройдет; женитесь — еще скорее пройдет; я сам был влюблен и
не раз, а раз пять, но бог спас; и я, возвращаясь теперь домой, спокойно и тихо отдыхаю от своих трудов; день я весь принадлежу
моим больным, вечерком в вистик сыграешь, да и ляжешь себе без заботы…
— Вот эти стихи
не звук пустой, а стихи с душою и с сердцем. Я,
мой почтеннейший господин советник, по слабости ли
моих способностей или по недостатку светского образования,
не понимаю новых книг, с Василия Андреевича Жуковского начиная.
Со всем этим нельзя сказать, чтоб он был решительно пропащий человек: праздность, богатство, неразвитость и дурное общество нанесли на него «семь фунтов грязи», как выражается один
мой знакомый, но к чести его должно сказать, что грязь
не вовсе приросла к нему.
Женевец привязался к своему ученику почти так же, как мать; он иногда, долго смотрев на него, опускал глаза, полные слез, думая: «И
моя жизнь
не погибла; довольно, довольно сознания, что я способствовал развитию такого юноши, — меня совесть
не упрекнет!»
«И как много обязан я тебе, истинный, добрый друг наш, — сказал он ему, — в том, что я сделался человеком, — тебе и
моей матери я обязан всем, всем; ты больше для меня, нежели родной отец!» Женевец закрыл рукою глаза, потом посмотрел на мать, на сына, хотел что-то сказать, — ничего
не сказал, встал и вышел вон из комнаты.
Давно собирался я оставить ваш дом, но
моя слабость мешала мне, — мешала мне любовь к вашему сыну; если б я
не бежал теперь, я никогда бы
не сумел исполнить этот долг, возлагаемый на меня честью. Вы знаете
мои правила: я
не мог уж и потому остаться, что считаю унизительным даром есть чужой хлеб и,
не трудясь, брать ваши деньги на удовлетворение своих нужд. Итак, вы видите, что мне следовало оставить ваш дом. Расстанемся друзьями и
не будем более говорить об этом.
Не буду вам теперь рассказывать всю историю
моего героя; события ее очень обыкновенны, но они как-то
не совсем обыкновенно отражались в его душе.
Вот
моя хлеб-соль на дорогу; а то, я знаю, вы к хозяйству люди
не приобыкшие, где вам ладить с вольными людьми; да и вольный человек у нас бестия, знает, что с ним ничего, что возьмет паспорт, да, как барин какой, и пойдет по передним искать другого места.
— Я
не знаю, Семен Иванович, что вас так стращает в семейной жизни; я теперь ровно четыре года замужем, мне свободно, я вовсе
не вижу ни с
моей стороны, ни с его ни жертв, ни тягости, — сказала Круциферская.
— Это уж
не дурное ли пророчество нам? — спросила Круциферская, дружески положив руку на плечо Семену Ивановичу. — Я ваших пророчеств
не боюсь с тех пор, как вы предсказывали
моему мужу страшные последствия нашего брака.
— О, нет, — возразил с жаром старик, — об этом
не беспокойтесь, никогда
не раскаюсь в былом, во-первых, потому, что глупо горевать о том, чего
не воротишь, во-вторых, я, холостой старик, доживаю спокойно век
мой, а вы прекрасно начинаете вашу жизнь.
—
Не знаю цели, — заметил Круциферский, — с которой вы сказали последнее замечание, но оно сильно отозвалось в
моем сердце; оно навело меня на одну из безотвязных и очень скорбных мыслей, таких, которых присутствие в душе достаточно, чтоб отравить минуту самого пылкого восторга. Подчас мне становится страшно
мое счастие; я, как обладатель огромных богатств, начинаю трепетать перед будущим. Как бы…
Мне от того
не легче, что я неизвестную, но подозреваемую связь событий
моей жизни назову случаем.
Не для того ли, что во мне лежало орудие для освобождения этого высокого, чистого существа, и то, о чем я боялся мечтать, боялся думать, вдруг совершилось, — и счастью
моему нет меры.
Я покоряюсь
моему счастию так, как другие покоряются несчастию, но
не могу отделаться от страха перед будущим.
— Бельтов! Да позвольте, — сказал Дмитрий Яковлевич, — фамилия знакомая; да
не был ли он в
мое время в Московском университете? Бельтов оканчивал курс, когда я вступил; про него и тогда говорили, что он страшно умен; еще его воспитывал какой-то женевец.
— Ну, милая
моя, полно шутить, я тебе в последний раз скажу добрым порядком, что твое поведение меня огорчает; я еще молчала в деревне, но здесь этого
не потерплю; я
не за тем тащилась в такую даль, чтоб про
мою дочь сказали: дикая дурочка; здесь я тебе
не позволю в углу сидеть.
— Ты все лучше знаешь. А вот этого убийцу Крупова в дом больше
не пускай; вот масон-то, мерзавец! Два раза посылала, — ведь я
не последняя персона в городе… Отчего? Оттого, что ты
не умеешь себя держать, ты себя держишь хуже заседателя; я послала, а он изволит тешиться надо мной; видишь, у прокурорской кухарки на родинах;
моя дочь умирает, а он у прокурорской кухарки… Якобинец!
— Дочь
мою зовут Варварой, а меня Карпом, —
не без достоинства заметил предводитель.