Неточные совпадения
Один вятский советник хотел жаловаться министру внутренних дел и просить начальственной защиты, говоря, что лица чиновников в г. Малинове
до того похожи на почтенных сослуживцев его, что от
этого может пострадать уважение к ним от подчиненных.
Советник отвечал ему: «„Тысячи“; например, автор прямо говорит, что у жены директора гимназии бальное платье брусничного цвета, — ну разве не так?»
Это дошло
до директорши, та взбесилась, да не на меня, а на советника.
Кажется,
эти люди могли бы преспокойно прожить
до скончания века не встречаясь.
Хотя Негров с двенадцати часов утра и
до двенадцати ночи не бывал дома, но все же скука мучила его; на
этот раз ему и в деревню не хотелось; долго владела им хандра, и он чаще обыкновенного давал отеческие уроки своему камердинеру и реже бывал в комнате окнами на двор.
Такого богатства графиня никогда не видала вблизи, и все
это ее, и сам генерал ее, — и молодая была счастлива от маленького пальца на ноге
до конца длиннейшего волоса в косе: так или иначе, мечты ее сбылись.
Голубь и кролик после
этого жили в залавке у сторожа
до самого акта, когда неумолимый учитель все-таки, к большому удовольствию всего города, принес их на жертву науке и образованию.
Беседа
эта продолжалась «
до появления детей здороваться; Алексей Абрамович протягивал им руку; с ними являлась миньятюрная француженка-мадам, которая как-то уничтожалась, уходя сама в себя, приседая а la Pompadour; она извещала, что чай готов, и Алексей Абрамович отправлялся в диванную, где Глафира Львовна уже дожидалась его перед самоваром.
В
это время, то есть часа за полтора
до обеда, француженка занималась образованием детей.
В
этой девице было много странного: с лицом, полным энергии, сопрягались апатия и холодность, ничем не возмущаемые, по-видимому; она
до такой степени была равнодушна ко всему, что самой Глафире Львовне было
это невыносимо подчас, и она звала ее ледяной англичанкой, хотя андалузские свойства генеральши тоже подлежали большому сомнению.
Пять лет в развитии девушки — огромная эпоха; задумчивая, скрытно пламенная, Любонька в
эти пять лет стала чувствовать и понимать такие вещи, о которых добрые люди часто не догадываются
до гробовой доски; она иногда боялась своих мыслей, упрекала себя за свое развитие — но не усыпила деятельности своего духа.
До какой степени опасно и вредно для молодого человека читать молодой девице что-нибудь, кроме курса чистой математики,
это рассказала на том свете Франческа да Римини Данту, вертясь в проклятом вальсе della bufera infernale [адского вихря (ит.).]: она рассказала, как перешла от чтения к поцелую и от поцелуя к трагической развязке.
Она не дошла, правда,
до того, чтобы Глафира Львовна ей поверила свою тайну; она имела даже великодушие не вынуждать у нее признания, потому что
это было вовсе не нужно: она хотела иметь Глафиру Львовну в своей власти — и успех был несомненен.
С утра
до ночи делались визиты; три года часть
этих людей не видалась и с тяжелым чувством замечала, глядя друг на друга, умножение седых волос, морщин, худобы и толщины; те же лица, а будто не те: гений разрушения оставил на каждом свои следы; а со стороны, с чувством, еще более тяжелым, можно было заметить совсем противоположное, и
эти три года так же прошли, как и тринадцать, как и тридцать лет, предшествовавшие им…
От сушения грибов и малины, от сбора талек и обвешиванья маслом
до порубки в чужих рощах и продажи парней в рекруты, не стесняясь очередью, — все было употреблено в действие (
это было очень давно, и что теперь редко встречается, то было еще в обычае тогда), — и, надобно правду сказать, помещица села Засекина пользовалась всеобщей репутацией несравненной матери.
Тетка, двое суток сердившаяся на Бельтова за его первый пассаж с гувернанткой, целую жизнь не могла забыть несносного брака своего племянника и умерла, не пуская его на глаза; она часто говорила, что дожила бы
до ста лет, если б
этот несчастный случай не лишил ее сна и аппетита.
Он был человек отлично образованный, славно знал по-латыни, был хороший ботаник; в деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты о воспитании и педагогии от «Эмиля» и Песталоцци
до Базедова и Николаи; одного он не вычитал в
этих книгах — что важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно быть климатологическое, что для каждой эпохи, так, как для каждой страны, еще более для каждого сословия, а может быть, и для каждой семьи, должно быть свое воспитание.
Поверьте,
эта минута останется мне памятною; она проводит меня
до конца жизни как утешение, как мое оправдание в моих собственных глазах, — но с тем вместе она торжественно заключила мое дело, она ясно показала, что учитель должен оставить уже собственному развитию воспитанника, что он уже скорее может повредить своим влиянием самобытности, нежели быть полезным.
Вы можете себе представить, сколько разных дел прошло в продолжение сорока пяти лет через его руки, и никогда никакое дело не вывело Осипа Евсеича из себя, не привело в негодование, не лишило веселого расположения духа; он отроду не переходил мысленно от делопроизводства на бумаге к действительному существованию обстоятельств и лиц; он на дела смотрел как-то отвлеченно, как на сцепление большого числа отношений, сообщений, рапортов и запросов, в известном порядке расположенных и по известным правилам разросшихся; продолжая дело в своем столе или сообщая ему движение, как говорят романтики-столоначальники, он имел в виду, само собою разумеется, одну очистку своего стола и оканчивал дело у себя как удобнее было: справкой в Красноярске, которая не могла ближе двух лет возвратиться, или заготовлением окончательного решения, или —
это он любил всего больше — пересылкою дела в другую канцелярию, где уже другой столоначальник оканчивал по тем же правилам
этот гранпасьянс; он
до того был беспристрастен, что вовсе не думал, например, что могут быть лица, которые пойдут по миру прежде, нежели воротится справка из Красноярска, — Фемида должна быть слепа…
— Эх, голова, голова ты, Василий Васильич! — возразил столоначальник. — Умней тебя, кажется, в трех столах не найдешь, а и ты мелко плаваешь. Я, брат, на своем веку довольно видел материала, из которого выходят настоящие деловые люди да правители канцелярии; в
этом фертике на волос нет того, что нужно. Что умен-то да рьян, — а надолго ли хватит и ума и рьяности его? Хочешь, об заклад на бутылку полынного, что он
до столоначальника не дотянет?
Бельтов начал
до того забываться, что оскорблялся именно
этим родственным участием посторонних, именно
этими отеческими желаниями его исправить.
Этим олимпическим смехом окончилось служебное поприще доброго приятеля нашего, Владимира Петровича Бельтова.
Это было ровно за десять лет
до того знаменитого дня, когда в то самое время, как у Веры Васильевны за столом подавали пудинг, раздался колокольчик, — Максим Иванович не вытерпел и побежал к окну. Что же делал Бельтов в продолжение
этих десяти лет?
Другие были
до такой степени черны и гадки, что, когда хозяин привел Бельтова в ту, которую назначил, и заметил: «Кабы
эта была не проходная, я бы с нашим удовольствием», — тогда Бельтов стал с жаром убеждать, чтоб он уступил ему ее; содержатель, тронутый его красноречием, согласился и цену взял не обидную себе.
Будто чувствовалось, что вот-вот и природа оживет из-подо льда и снега, но
это так чувствовалось новичку, который суетно надеялся в первых числах февраля видеть весну в NN; улица, видно, знала, что опять придут морозы, вьюги и что
до 15/27 мая не будет признаков листа, она не радовалась; сонное бездействие царило на ней; две-три грязные бабы сидели у стены гостиного двора с рязанью и грушей; они, пользуясь тем, что пальцы не мерзнут, вязали чулки, считали петли и изредка только обращались друг к другу, ковыряя в зубах спицами, вздыхая, зевая и осеняя рот свой знамением креста.
Часа через три он возвратился с сильной головной болью, приметно расстроенный и утомленный, спросил мятной воды и примочил голову одеколоном; одеколон и мятная вода привели немного в порядок его мысли, и он один, лежа на диване, то морщился, то чуть не хохотал, — у него в голове шла репетиция всего виденного, от передней начальника губернии, где он очень приятно провел несколько минут с жандармом, двумя купцами первой гильдии и двумя лакеями, которые здоровались и прощались со всеми входящими и выходящими весьма оригинальными приветствиями, говоря: «С прошедшим праздничком», причем они, как гордые британцы, протягивали руку, ту руку, которая имела счастие ежедневно подсаживать генерала в карету, —
до гостиной губернского предводителя, в которой почтенный представитель блестящего NN-ского дворянства уверял, что нельзя нигде так научиться гражданской форме, как в военной службе, что она дает человеку главное; конечно, имея главное, остальное приобрести ничего не значит; потом он признался Бельтову, что он истинный патриот, строит у себя в деревне каменную церковь и терпеть не может эдаких дворян, которые, вместо того чтоб служить в кавалерии и заниматься устройством имения, играют в карты, держат француженок и ездят в Париж, — все
это вместе должно было представить нечто вроде колкости Бельтову.
Бельтов прошел в них и очутился в стране, совершенно ему неизвестной,
до того чуждой, что он не мог приладиться ни к чему; он не сочувствовал ни с одной действительной стороной около него кипевшей жизни; он не имел способности быть хорошим помещиком, отличным офицером, усердным чиновником, — а затем в действительности оставались только места праздношатающихся, игроков и кутящей братии вообще; к чести нашего героя, должно признаться, что к последнему сословию он имел побольше симпатии, нежели к первым, да и тут ему нельзя было распахнуться: он был слишком развит, а разврат
этих господ слишком грязен, слишком груб.
Но Бельтов, Бельтов — человек, вышедший в отставку, не дослуживши четырнадцати лет и шести месяцев
до знака, как заметил помощник столоначальника, любивший все то, чего
эти господа терпеть не могут, читавший вредные книжонки все то время, когда они занимались полезными картами, скиталец по Европе, чужой дома, чужой и на чужбине, аристократический по изяществу манер и человек XIX века по убеждениям, — как его могло принять провинциальное общество!
Он сначала не замечал ни ненависти к себе, ни
этих парламентских козней, потом стал догадываться и решился самоотверженно идти
до конца…
Будет
до старости искать жар-птицу, а настоящая-то жизнь в
это время уйдет между пальцев.
— Ах ты мерзавец, ведь говорила, что сломаешь; поди сюда, поди, тебе говорят, покажи, вишь, дурак, как сломал, совсем на две части; ну, я тебя угощу, дай барину воротиться; я сама бы оттаскала тебя за волосы, да гадко
до тебя дотронуться: маслом как намазался,
это вор Митька на кухне дает господское масло; вот, погоди, я и
до него доберусь…
Испуганная истерикой, Марья Степановна немного сделалась помягче; но когда
до нее дошел слух о Бельтове, у нее сердце так и стукнуло, и стукнуло с такой силой, что болонка, лежавшая у нее постоянно шестой год на коленях вместе с носовым платком и с маленькой табакеркой, заворчала и начала нюхать и отыскивать, кто
это прыгает. — Бельтов — вот жених! Бельтов — его-то нам и надо!
Марья Степановна изменилась в лице и бросила на дочь такой взгляд, как будто она простудила Бельтова. Вава торжествовала. Никогда Марья Степановна не казалась смешнее: она
до того была смешна, что ее становилось жаль. Она возненавидела Бельтова от всего сердца и от всего помышления. «
Это просто афронт», — бормотала она про себя.
Хандра Бельтова, впрочем, не имела ни малейшей связи с известным разговором за шестой чашкой чаю; он в
этот день встал поздно, с тяжелой головой; с вечера он долго читал, но читал невнимательно, в полудремоте, — в последние дни в нем более и более развивалось какое-то болезненное не по себе, не приходившее в ясность, но располагавшее к тяжелым думам, — ему все чего-то недоставало, он не мог ни на чем сосредоточиться; около часу он докурил сигару, допил кофей, и, долго думая, с чего начать день, со чтения или с прогулки, он решился на последнее, сбросил туфли, но вспомнил, что дал себе слово по утрам читать новейшие произведения по части политической экономии, и потому надел туфли, взял новую сигару и совсем расположился заняться политической экономией, но, по несчастию, возле ящика с сигарами лежал Байрон; он лег на диван и
до пяти часов читал — «Дон-Жуана».
— Старик умер среди кротких занятий своих, и вы, которые не знали его в глаза, и толпа детей, которых он учил, и я с матерью — помянем его с любовью и горестью. Смерть его многим будет тяжелый удар. В
этом отношении я счастливее его: умри я, после кончины моей матери, и я уверен, что никому не доставлю горькой минуты, потому что
до меня нет никому дела.
В богатой природе средней полосы нашего отечества публичные сады — совершенная роскошь; от
этого ими никто не пользуется, то есть в будни, а что касается
до воскресных и праздничных дней, то вы можете встретить весь город от шести часов вечера
до девяти в саду; но в
это время публика сбирается не для саду, а друг для друга.
— Я сомневаюсь в продолжительной полноте такого сочувствия;
это все говорится только. Люди, совершенно сочувствующие, еще не договорились
до тех предметов, где они противоположны; но, рано или поздно, они договорятся.
Скажу больше: вы не остались равнодушны ко мне; вероятно, иной вечер и вы меня ждали, я видел радость в ваших глазах при моем появлении — и сердце у меня билось в
эти минуты
до того, что я задыхался, — и вы меня встречали с притворной учтивостью, и вы садились издали, и мы представляли посторонних… зачем?..
Круциферская была поразительно хороша в
эту минуту; шляпку она сняла; черные волосы ее, развитые от сырого вечернего воздуха, разбросались, каждая черта лица была оживлена, говорила, и любовь струилась из ее синих глаз; дрожащая рука то жала платок, то покидала его и рвала ленту на шляпке, грудь по временам поднималась высоко, но казалось, воздух не мог проникнуть
до легких.
Это пустяки, пройдет; так, холодный, сырой ветер, кровь остра, лед испаряется, да, только весенние простуды страшны, нервная горячка, чахотка… как
это до сих пор не умеют лечить чахотки?
Я искренно люблю Дмитрия; но иногда душа требует чего-то другого, чего я не нахожу в нем, — он так кроток, так нежен, что я готова раскрыть ему всякую мечту, всякую детскую мысль, пробегающую по душе; он все оценит, он не улыбнется с насмешкой, не оскорбит холодным словом или ученым замечанием, но
это не все: бывают совсем иные требования, душа ищет силы, отвагу мысли; отчего у Дмитрия нет
этой потребности добиваться
до истины, мучиться мыслию?
27 июня. Его грусть принимает вид безвыходного отчаяния. В те дни после грустных разговоров являлись минуты несколько посветлее. Теперь нет. Я не знаю, что мне делать. Я изнемогаю. Много надобно было, чтоб довесть
этого кроткого человека
до отчаяния, — я довела его, я не умела сохранить
эту любовь. Он не верит больше словам моей любви, он гибнет. Умереть бы мне теперь… сейчас, сейчас бы умерла!
— Та, — отвечал Густав Иванович, — та!
Этот Пельгтоф,
это точна Тон-Шуан, — и через минуту громко расхохотался; минуту
эту, по немецкому обычаю, он провел в глубокомысленном обсуживании, что сказал французский учитель об Адаме; добравшись наконец
до смысла, Густав Иванович громко расхохотался и, вынимая из чубука перышко, совершенно разгрызенное его германскими зубами, присовокупил с большим довольством: «Ich habe die Pointe, sehr gut!» [Я понял, в чем соль, очень хорошо! (нем.)]
Я уверен, что вы не трус, да еще более уверен в том, что и меня вы не считаете за труса, но мне бы очень было неприятно стать в необходимость доказывать
это вам, которого я искренно уважаю; я вижу, вы раздражены, а потому, что бы ни было, сделаемте условие не употреблять грубых выражений; они имеют странное свойство надо мной: они меня заставляют забыть все хорошее в том, кто унижается
до ругательств.
— Позвольте мне вас теперь спросить: кто вам дал право так дерзко и так грубо дотрогиваться
до святейшей тайны моей жизни? Почему вы знаете, что я не вдвое несчастнее других? Но я забываю ваш тон; извольте, я буду говорить. Что вам от меня надобно знать? Люблю ли я
эту женщину? Я люблю ее! Да, да! Тысячу раз повторяю вам: я люблю всеми силами души моей
эту женщину! Я ее люблю, слышите?
Как
это сделалось в ней, что те результаты, за которые я пожертвовал полжизнию,
до которых добился трудами и мучениями и которые так новы мне казались, что я ими дорожил, принимал их за нечто выработанное, — были для нее простыми, само собою понятными истинами: они ей казались обыкновенны.
Не знаю, я со многими людьми встречался, у каждого рано или поздно дойдешь
до его горизонта, дойдешь
до рва, чрез который он пересадить не может; в ней я не видел
этого горизонта.
— По несчастью,
это я ему говорил перед свадьбой, но согласитесь, что теперь поздно об
этом толковать и что
до вашего приезда она была счастлива.