Неточные совпадения
Хотя Негров с двенадцати
часов утра и до двенадцати ночи не бывал дома, но все же скука мучила его; на этот раз ему и
в деревню не хотелось; долго владела им хандра, и он чаще обыкновенного давал отеческие уроки своему камердинеру и реже бывал
в комнате окнами на двор.
На другой день,
в восемь
часов утра, явился каретник-немец, а
в десять окончилась конференция,
в которой с большою отчетливостью и подробностью заказана была четвероместная карета, кузов мордоре-фонсе [темно-коричневого цвета с металлическим оттенком (от фр. mordore fonce).], гербы золотые, сукно пунцовое, басон коклико, парадные козлы о трех чехлах.
Через
час кроватка была
в людской, и Алексей Абрамович приказал камердинеру приучать ребенка называть себя «тятей».
Генерал вспомнил корнетские годы, начал искать всевозможных случаев увидеть графиню, ждал
часы целые на паперти и несколько конфузился, когда из допотопной кареты, тащимой высокими тощими клячами, потерявшими способность умереть, вытаскивали два лакея старую графиню с видом вороны
в чепчике и мешали выпрыгнуть молодой графине с видом центифольной розы.
Через
час времени титулярная советница с раскрасневшимся лицом выбежала от кузины и, наскоро рассказав
в девичьей,
в чем дело, бросилась со двора.
На другой день, утром
в девять
часов, двоюродная сестра сердилась на неаккуратность титулярной советницы, которая хотела быть
в одиннадцать
часов и еще не приходила; наконец желанная гостья явилась, и с нею другая особа,
в чепчике; словом, дело кипело с необычайною быстротою и с достодолжным порядком.
В это десятилетие у них родились сын и дочь, и они начали тяжелеть не по дням, а по
часам; одеваться не хотелось им больше, и они начали делаться домоседами, и не знаю, как и для чего, а полагаю — больше для всесовершеннейшего покоя решились ехать на житье
в деревню.
Генерал вставал
в семь
часов утра и тотчас появлялся
в залу с толстым черешневым чубуком; вошедший незнакомец мог бы подумать, что проекты, соображения первой важности бродят у него
в голове: так глубокомысленно курил он; но бродил один дым, и то не
в голове, а около головы.
В это время, то есть
часа за полтора до обеда, француженка занималась образованием детей.
В два
часа подавался обед.
В одиннадцать
часов дом храпел от конюшни до чердака.
Любоньке было двенадцать лет, когда несколько слов, из рук вон жестких и грубых, сказанных Негровым
в минуту отеческой досады,
в несколько
часов воспитали ее, дали ей толчок, после которого она не останавливалась.
— А я-с как беспокоился на ваш счет, ей-богу! К губернатору поздравить с праздником приехал, — вас, Антон Антонович, нет; вчера не изволили на висте быть;
в собор — ваших саней нет; думаю, — не ровён
час, ведь могли и занемочь; всякий может занемочь… от слова ничего не сделается. Что с вами? Ей-богу, я так встревожился!
Он был, по их речам, и страшен и злонравен. И, верно, Душенька с чудовищем жила. Советы скромности
в сей
час она забыла, Сестры ли
в том виной, судьба ли то, иль рок, Иль Душенькин то был порок, Она, вздохнув, сестрам открыла, Что только тень одну
в супружестве любила, Открыла, как и где приходит тень на срок, И происшествия подробно рассказала, Но только лишь сказать не знала, Каков и кто ее супруг, Колдун, иль змей, иль бог, иль дух.
Раздраженный отказом, Бельтов начал ее преследовать своей любовью, дарил ей брильянтовый перстень, который она не взяла, обещал брегетовские
часы, которых у него не было, и не мог надивиться, откуда идет неприступность красавицы; он и ревновать принимался, но не мог найти к кому; наконец, раздосадованный Бельтов прибегнул к угрозам, к брани, — и это не помогло; тогда ему пришла другая мысль
в голову: предложить тетке большие деньги за Софи, — он был уверен, что алчность победит ее выставляемое целомудрие; но как человек, вечно поступавший очертя голову, он намекнул о своем намерении бедной девушке; разумеется, это ее испугало, более всего прочего, она бросилась к ногам своей барыни, обливаясь слезами, рассказала ей все и умоляла позволить ехать
в Петербург.
Два
часа просидел он
в этом положении; чай давно уже стоял на столе, и он не хлебнул еще из своего стакана; трубка его давным-давно докурилась, и он не кликал казачка.
Через
час он позвонил; а на другой день, чем свет, по плотине возле мельницы простучала дорожная коляска, и четверка сильных лошадей дружно подымала ее
в гору; мельники, вышедшие посмотреть, спрашивали: «Куда это наш барин?» — «Да, говорят,
в Питер», — отвечал один из них.
Именно такая натура была у Бельтовой: ни любовь мужа, ни благотворное влияние на него, которое было очевидно, не могли исторгнуть горького начала из души ее; она боялась людей, была задумчива, дика, сосредоточена
в себе, была худа, бледна, недоверчива, все чего-то боялась, любила плакать и сидела молча целые
часы на балконе.
Никто не подозревал, что один кончит свое поприще начальником отделения, проигрывающим все достояние свое
в преферанс; другой зачерствеет
в провинциальной жизни и будет себя чувствовать нездоровым, когда не выпьет трех рюмок зорной настойки перед обедом и не проспит трех
часов после обеда; третий — на таком месте, на котором он будет сердиться, что юноши — не старики, что они не похожи на его экзекутора ни манерами, ни нравственностью, а все пустые мечтатели.
Одним, если не прекрасным, то совершенно петербургским утром, — утром,
в котором соединились неудобства всех четырех времен года, мокрый снег хлестал
в окна и
в одиннадцать
часов утра еще не рассветало, а, кажется, уж смеркалось, — сидела Бельтова у того же камина, у которого была последняя беседа с женевцем; Владимир лежал на кушетке с книгою
в руке, которую читал и не читал, наконец, решительно не читал, а положил на стол и, долго просидев
в ленивой задумчивости, сказал...
Уездный почтмейстер был добрый старик, душою преданный Бельтовой; он всякий раз приказывал ей доложить, что писем нет, что как только будут, он сам привезет или пришлет с эстафетой, — и с каким тупым горем слушала мать этот ответ после тревожного ожидания
в продолжение нескольких
часов!
Часа через три он возвратился с сильной головной болью, приметно расстроенный и утомленный, спросил мятной воды и примочил голову одеколоном; одеколон и мятная вода привели немного
в порядок его мысли, и он один, лежа на диване, то морщился, то чуть не хохотал, — у него
в голове шла репетиция всего виденного, от передней начальника губернии, где он очень приятно провел несколько минут с жандармом, двумя купцами первой гильдии и двумя лакеями, которые здоровались и прощались со всеми входящими и выходящими весьма оригинальными приветствиями, говоря: «С прошедшим праздничком», причем они, как гордые британцы, протягивали руку, ту руку, которая имела счастие ежедневно подсаживать генерала
в карету, — до гостиной губернского предводителя,
в которой почтенный представитель блестящего NN-ского дворянства уверял, что нельзя нигде так научиться гражданской форме, как
в военной службе, что она дает человеку главное; конечно, имея главное, остальное приобрести ничего не значит; потом он признался Бельтову, что он истинный патриот, строит у себя
в деревне каменную церковь и терпеть не может эдаких дворян, которые, вместо того чтоб служить
в кавалерии и заниматься устройством имения, играют
в карты, держат француженок и ездят
в Париж, — все это вместе должно было представить нечто вроде колкости Бельтову.
В картине этой было что-то похожее на летний вечер
в саду, когда нет ветру, когда пруд стелется, как металлическое зеркало, золотое от солнца, небольшая деревенька видна вдали, между деревьев, роса поднимается, стадо идет домой с своим перемешанным хором крика, топанья, мычанья… и вы готовы от всего сердца присягнуть, что ничего лучшего не желали бы во всю жизнь… и как хорошо, что вечер этот пройдет через
час, то есть сменится вовремя ночью, чтоб не потерять своей репутации, чтоб заставить жалеть о себе прежде, нежели надоест.
Через минуту вошел
в комнату трехлетний ребенок, переваливаясь с ноги на ногу, и отправился прямым путем, то есть не обходя стол, а туннелем между ножек, к Крупову, которого очень любил за
часы с репетицией и за две сердоликовые печатки, висевшие у него из-под жилета.
На другой день,
часов в семь после обеда, Семен Иванович привез
в своих пошевнях, покрытых желтым ковром, и на паре обвинок, светло-саврасой шерсти, Бельтова к Круциферскому.
«Дубасовский уездный предводитель дворянства и супруга его покорнейше просят Владимира Петровича сделать им честь откушанием у них обеденного стола, завтра
в три
часа».
Пришел наконец день испытания; с двенадцати
часов Ваву чесали, помадили, душили; сама Марья Степановна затянула ее, и без того худенькую, корсетом и придала ей вид осы; зато, с премудрой распорядительностью, она умела кой-где подшить ваты — и все была не вполне довольна: то ей казался ворот слишком высок, то, что у Вавы одно плечо ниже другого; при всем этом она сердилась, выходила из себя, давала поощрительные толчки горничным, бегала
в столовую, учила дочь делать глазки и буфетчика накрывать стол и проч.
В три
часа убранная Вава сидела
в гостиной, где уж с половины третьего было несколько гостей и поднос, стоявший перед диваном, утратил уже половину икры и балыка, как вдруг вошел лакей и подал Карпу Кондратьичу письмо. Карп Кондратьич достал из кармана очки, замарал им стекла грязным платком и, как-то, должно быть, по складам, судя по времени, прочитавши записку
в две строки, возвестил голосом, явно не спокойным...
Разговор продолжался еще с четверть
часа в том же духе и направлении, после чего Анна Якимовна,
в жару разговора выпившая еще три чашки чаю, стала собираться домой, сняла очки, уложила их
в футляр и послала
в переднюю спросить, пришел ли Максютка проводить ее, и, узнавши, что Максютка тут, встала.
Хандра Бельтова, впрочем, не имела ни малейшей связи с известным разговором за шестой чашкой чаю; он
в этот день встал поздно, с тяжелой головой; с вечера он долго читал, но читал невнимательно,
в полудремоте, —
в последние дни
в нем более и более развивалось какое-то болезненное не по себе, не приходившее
в ясность, но располагавшее к тяжелым думам, — ему все чего-то недоставало, он не мог ни на чем сосредоточиться; около
часу он докурил сигару, допил кофей, и, долго думая, с чего начать день, со чтения или с прогулки, он решился на последнее, сбросил туфли, но вспомнил, что дал себе слово по утрам читать новейшие произведения по части политической экономии, и потому надел туфли, взял новую сигару и совсем расположился заняться политической экономией, но, по несчастию, возле ящика с сигарами лежал Байрон; он лег на диван и до пяти
часов читал — «Дон-Жуана».
Любовь его росла беспрерывно, тем более что ничто не развлекало его; он не мог двух
часов провести, не видавши темно-голубых глаз своей жены, он трепетал, когда она выходила со двора и не возвращалась
в назначенный
час; словом, ясно было видно, что все корни его бытия были
в ней.
В этом тоне разговор наш продолжался с
час.
В богатой природе средней полосы нашего отечества публичные сады — совершенная роскошь; от этого ими никто не пользуется, то есть
в будни, а что касается до воскресных и праздничных дней, то вы можете встретить весь город от шести
часов вечера до девяти
в саду; но
в это время публика сбирается не для саду, а друг для друга.
Часа через два или три Любовь Александровна, наказанная угрызениями совести внутри и горчичниками снаружи за поцелуй Бельтова, лежала на постели
в глубоком летаргическом сне или
в забытьи. Потрясение было слишком сильно, организм не выдержал.
А
в гостиной на диване лежал совсем одетый Крупов, оставшийся сколько для больной, столько и для Круциферского, растерянного и испуганного. Крупов, чрезвычайно сердясь на пружины дивана, которые, нисколько не способствуя эластичности его, придавали ему свойства, очень близкие той бочке,
в которой карфагеняне прокатили Регула, —
в четверть
часа сладко захрапел с спокойствием человека, равно не обременявшего себе ни совести, ни желудка.
Он вставал, переставлял ночник и склянку с лекарством, смотрел на
часы, подносил их к уху и, не видавши, который
час, клал их опять, потом опять садился на свой стул и начинал вперять глаза
в колеблющийся кружок света на потолке, думать, мечтать — и воспаленное воображение чуть не доходило до бреда.
— Вольному воля, — заметил Крупов, зевая и направляя стопы свои к рельефному дивану, на котором преспокойно проспал до половины осьмого —
час,
в который он вставал ежедневно, несмотря на то —
в десять ли вечера он ложился или
в семь поутру.
В душе его открылась какая-то пустота, которой пределы словно раздвигались с каждым
часом и жить с которой было невозможно.
Пелагея, увидевшись с знакомым, пошла
в кухню надеть капот, шелковый платок и потом с ворчанием отправилась к отцу Иоанникию; а Медузин сел за письменный стол и просидел с
час в глубокой задумчивости; потом вдруг «обошелся посредством» руки, схватил бумагу и написал, — вы думаете, комментарий к «Энеиде» или к Евтропиевой краткой истории, — и ошибаетесь. Вот он что написал...
Гости собрались
в седьмом
часу.
Часов в десять с небольшим Семен Иванович Крупов явился
в небольшую залу «Города Кересберг» и принялся прохаживаться взад и вперед, с лицом озабоченным и сердитым. Минут через пять дверь из комнаты Бельтова отворилась, и вышел Григорий, со щеткой
в руке и с пальто на руке.
Потом он воротился к своему столику и бросился на диван
в каком-то совершенном бессилии; видно было, что разговор с Круповым нанес ему страшный удар; видно было, что он не мог еще овладеть им, сообразить, осилить.
Часа два лежал он с потухнувшей сигарой, потом взял лист почтовой бумаги и начал писать. Написавши, он сложил письмо, оделся, взял его с собою и пошел к Крупову.
— Будьте
в восемь
часов в саду.
— Ох, Владимир Петрович, что мне это с тобою делать? Ничего, право, не понимаешь, — заметил Крупов. — Ну, хотите, я с господином полицеймейстером буду посредником и кончим
в четверть
часа?