Неточные совпадения
Другие механически спутали долю того и
другого и погрузились
в печальные сумерки.
Генрих IV говаривал: «Лишь бы провидение меня защитило от
друзей, а с врагами я сам справлюсь»; такие
друзья науки, смешиваемые с самой наукой, оправдывают ненависть врагов ее, — и наука остается
в малом числе избранных.
Наука не достается без труда — правда;
в науке нет
другого способа приобретения, как
в поте лица; ни порывы, ни фантазии, ни стремление всем сердцем не заменяют труда.
Другие науки гораздо счастливее философии: у них есть предмет, непроницаемый
в пространстве и сущий во времени.
Какую теорию ни бросит, каким личным убеждением ни пожертвует химик — если опыт покажет
другое, ему не придет
в голову, что цинк ошибочно действует, что селитренная кислота — нелепость.
Чувство индивидуально: я чувствую,
другой нет — оба правы; доказательств не нужно, да они и невозможны; если б была искра любви к истине
в самом деле, разумеется, ее не решились бы провести под каудинские фуркулы чувств, фантазий и капризов.
В философии дело
другое: тут никто не женируется!
Приведу, для примера, один вопрос, разным образом, но чрезвычайно часто предлагаемый дилетантами: «Как безвидное, внутреннее превратилось
в видимое, внешнее, и что оно было прежде существования внешнего?» Наука потому не обязана на это отвечать, что она и не говорила, что два момента, существующие как внутреннее и внешнее, можно разъять так, чтоб один момент имел действительность без
другого.
Как только взят один момент, — невидимая сила влечет
в противоположный; это первое жизненное сотрясение мысли: субстанция влечет к проявлению, бесконечное — к конечному; они так необходимы
друг другу, как полюсы магнита.
А, разумеется, все это падает
в прах перед узеньким рассудочным «то или
другое».].
Много было талантов на арене; общественный голос участвовал живо, деятельно; нынче избитые имена «классик», «романтик» были многозначительны — и вдруг все замолкло; интерес, окружавший сражавшихся, исчез; зрители догадались, что и те и
другие сражаются за мертвых; мертвецы вполне заслужили тризны и мавзолеи — они оставили нам богатые наследия, которые стяжали
в кровавом поте, страданиях, тяжком труде, — но бороться за них бесцельно.
Пока классицизм и романтизм воевали, один, обращая мир
в античную форму,
другой —
в рыцарство, возрастало более и более нечто сильное, могучее; оно прошло между ними, и они не узнали властителя по царственному виду его; оно оперлось одним локтем на классиков,
другим на романтиков и стало выше их — как «власть имущее»; признало тех и
других и отреклось от них обоих: это была внутренняя мысль, живая Психея современного нам мира.
Ей, рожденной среди молний и громовых ударов отчаянного боя католицизма и Реформации, ей, вступившей
в отрочество среди молний и громовых ударов
другой борьбы, не годились чужие платья: у ней были выработаны свои.
Сперва и тот и
другой приняли его за своего сообщника (так, например, романтизм мечтал, не говоря уже о Вальтере Скотте, что
в его рядах Гёте, Шиллер, Байрон).
А при всем том каждый день, каждый час яснее и яснее показывает, что человечество не хочет больше ни классиков, ни романтиков — хочет людей, и людей современных, а на
других смотрит, как на гостей
в маскараде, зная, что, когда пойдут ужинать, маски снимут и под уродливыми чужими чертами откроются знакомые, родственные черты.
«Я не знаю, что сказать, — отвечал отставной император, — оно было полезно и необходимо
в свое время, оно было вредно
в другое».
Личность индивидуума терялась
в гражданине, а гражданин был орган, атом
другой, священной, обоготворяемой личности — личности города.
Романтическое воззрение не должно принимать ни за всеобще христианское, ни за чисто христианское: оно — почти исключительная принадлежность католицизма;
в нем, как во всем католическом, спаялись два начала, — одно, почерпнутое из евангелия,
другое — народное, временное, более всего германическое.
Если мы забудем блестящий образ средних веков, как нам втеснила его романтическая школа, мы увидим
в них противоречия самые страшные, примиренные формально и свирепо раздирающие
друг друга на деле.
Мистицизм схоластический, отрешающий человека от всякого реализма, — мистицизм, основанный на буквальном лжетолковании текстов
в десяти разных смыслах, холодное безумие у одних, разработанное с страшной последовательностью, фанатический бред у
других, необузданный и тяжелый, — вот направление,
в которое впали германцы после Реформации.
Готизм, без сомнения,
в эстетическом смысле, отвлеченном от истории, несравненно выше стиля восстановления, рококо и
других, служивших переходом от готизма к истинной реставрации древнего зодчества.
Католицизм обновился, поюнел
в этом бою, протестантизм мужал и окрепал; но новый мир не принадлежал исключительно ни тому, ни
другому.
В начале этой перепутанной борьбы был один ученый, отказывавшийся прямо пристать к той или
другой стороне.
Из этого ясно можно было понять — однако не поняли, — что для новой мысли определения классики, романтики не свойственны, не существенны, что она ни то, ни
другое или, лучше, и то и
другое, но не как механическая смесь, а как химический продукт, уничтоживший
в себе свойства составных частей, как результат уничтожает причины, одействотворяя их, как силлогизм уничтожает
в себе посылки.
Люди мысли присутствовали при великой драме, переходя из одной эры
в другую; недаром они важно разошлись с глубокой и торжественной думой: плод этой думы развился на дереве всего прошедшего мышления.
Вследствие
другого начала массы стремятся поглотить выгородивших себя, взять себе плод их труда, растворить их
в себе, уничтожить монополию.
Дилетанты — это люди предисловия, заглавного листа, — люди, ходящие около горшка
в то время, как
другие едят.
В XVIII веке они были веселы, шумели и назывались esprit fort [вольнодумцами (франц.).];
в XIX веке дилетант имеет грустную и неразгаданную думу; он любит науку, но знает ее коварность; он немного мистик и читает Шведенборга, но также немного скептик и заглядывает
в Байрона; он часто говорит с Гамлетом: «Нет,
друг Горацио, есть много вещей, которых не понимают ученые» — а про себя думает, что понимает все на свете.
Одни
в науке видят практическую пользу,
другие — поэтическую бесполезность.
Отчего человеку, проводящему жизнь
в монотонном и одностороннем занятии каким-нибудь исключительным предметом, иметь более ясный взгляд, более глубокую мысль, нежели
другому, искусившемуся самыми событиями, встретившемуся
в тысяче разных столкновениях с людьми?
Греция, умевшая развивать индивидуальности до какой-то художественной оконченности и высоко человеческой полноты, мало знала
в цветущие времена свои ученых
в нашем смысле; ее мыслители, ее историки, ее поэты были прежде всего граждане, люди жизни, люди общественного совета, площади, военного стана; оттого это гармонически уравновешенное, прекрасное своим аккордом, многостороннее развитие великих личностей, их науки и искусства — Сократа, Платона, Эсхила, Ксенофонта и
других.
Сколько профессоров
в Германии спокойно читали свой схоластический бред во время наполеоновской драмы и спокойно справлялись на карте, где Ауэрштет, Ваграм с тем любознательным бездушием, с которым на
другой карте отмечали они путь Одиссея, читая Гомера!
Есть еще более странное явление, особенно часто встречающееся между германскими учеными: некоторые из них всё читали и всё читают, но понимают только по одной своей части; во всех же
других они изумляют сочетанием огромных сведений с всесовершеннейшею тупостью, напоминающею иногда наивность ребяческого возраста: «они прослушали все звуки, но гармонии не слыхали», как сказано
в эпиграфе.
Странная несправедливость состоит
в том, что ученых считают повыше простых граждан, освобождают от всяких общественных тягостей, потому что они ученые, — а они рады сидеть
в халате и предоставлять
другим все заботы и труды.
Каждый может войти
в ворота — но труднее
в них пройти ученому, нежели всякому
другому.
Но, с
другой стороны, факты in crudo [
в сыром виде (лат.).], взятые во всей случайности бытия, несостоятельны против разума, светящего
в науке.
Но
в истинной науке необходимо улетучивается то и
другое и остается стройный организм, разумный и оттого просто понятный.
Наука, сказали мы прежде, провозгласила всеобщее примирение
в сфере мышления, и жаждавшие примирения раздвоились: одни отвергли примирение науки, не обсудив его,
другие приняли поверхностно и буквально; были и есть, само собою разумеется, истинно понявшие науку, — они составляют македонскую фалангу ее, о которой мы не предположили себе говорить
в ряде этих статей.
Отступив от мира и рассматривая его с отрицательной точки, им не захотелось снова взойти
в мир; им показалось достаточным знать, что хина лечит от лихорадки, для того чтоб вылечиться; им не пришло
в голову, что для человека наука — момент, по обеим сторонам которого жизнь: с одной стороны — стремящаяся к нему — естественно-непосредственная, с
другой — вытекающая из него — сознательно-свободная; они не поняли, что наука — сердце,
в которое втекает темная венозная кровь не для того, чтоб остаться
в нем, а чтоб, сочетавшись с огненным началом воздуха, разлиться алой артериальной кровью.
С
другой стороны, может, тут раскроется великое призвание бросить нашу северную гривну
в хранилищницу человеческого разумения; может, мы, мало жившие
в былом, явимся представителями действительного единства науки и жизни, слова и дела.
После отрицания, совершенного
в сфере мышления, она захотела отрицаний
в других сферах: необходимость личности обличилась.
Полное trio, согласное и величественное, звучит только во всемирной истории, только
в ней живет идея полнотою жизни; вне ее — отвлеченности, стремящиеся к полноте, алкающие
друг друга.
Примирение
в жизни есть плод
другого древа эдемского, его надобно было заслужить Адаму
в кровавом поте,
в тяжких трудах — и он заслужил его.
Неточные совпадения
Блеснет заутра луч денницы // И заиграет яркий день; // А я, быть может, я гробницы // Сойду
в таинственную сень, // И память юного поэта // Поглотит медленная Лета, // Забудет мир меня; но ты // Придешь ли, дева красоты, // Слезу пролить над ранней урной // И думать: он меня любил, // Он мне единой посвятил // Рассвет печальный жизни бурной!.. // Сердечный
друг, желанный
друг, // Приди, приди: я твой супруг!..»
Он
в том покое поселился, // Где деревенский старожил // Лет сорок с ключницей бранился, //
В окно смотрел и мух давил. // Всё было просто: пол дубовый, // Два шкафа, стол, диван пуховый, // Нигде ни пятнышка чернил. // Онегин шкафы отворил; //
В одном нашел тетрадь расхода, //
В другом наливок целый строй, // Кувшины с яблочной водой // И календарь осьмого года: // Старик, имея много дел, //
В иные книги не глядел.
Но
в них не видно перемены; // Всё
в них на старый образец: // У тетушки княжны Елены // Всё тот же тюлевый чепец; // Всё белится Лукерья Львовна, // Всё то же лжет Любовь Петровна, // Иван Петрович так же глуп, // Семен Петрович так же скуп, // У Пелагеи Николавны // Всё тот же
друг мосье Финмуш, // И тот же шпиц, и тот же муж; // А он, всё клуба член исправный, // Всё так же смирен, так же глух // И так же ест и пьет за двух.
Так мысль ее далече бродит: // Забыт и свет и шумный бал, // А глаз меж тем с нее не сводит // Какой-то важный генерал. //
Друг другу тетушки мигнули, // И локтем Таню враз толкнули, // И каждая шепнула ей: // «Взгляни налево поскорей». — // «Налево? где? что там такое?» — // «Ну, что бы ни было, гляди… //
В той кучке, видишь? впереди, // Там, где еще
в мундирах двое… // Вот отошел… вот боком стал… — // «Кто? толстый этот генерал?»
Вот время: добрые ленивцы, // Эпикурейцы-мудрецы, // Вы, равнодушные счастливцы, // Вы, школы Левшина птенцы, // Вы, деревенские Приамы, // И вы, чувствительные дамы, // Весна
в деревню вас зовет, // Пора тепла, цветов, работ, // Пора гуляний вдохновенных // И соблазнительных ночей. //
В поля,
друзья! скорей, скорей, //
В каретах, тяжко нагруженных, // На долгих иль на почтовых // Тянитесь из застав градских.