Неточные совпадения
Когда
я начинал новый труд,
я совершенно не помнил о существовании «Записок одного молодого человека» и как-то случайно
попал на них в British Museum'e, [Британском музее (англ.).] перебирая русские журналы.
Лет до десяти
я не замечал ничего странного, особенного в моем положении;
мне казалось естественно и просто, что
я живу в доме моего отца, что у него на половине
я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где
я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал
меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала
меня, клала
спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со
мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем
я начал призадумываться.
—
Я скоро пойду
спать надолго, — сказал лекарь, — и прошу только не поминать
меня злом.
Я с детства ненавидел этого министра без портфеля, он при
мне раз на дворе бил какого-то старого крестьянина,
я от бешенства вцепился ему в бороду и чуть не
упал в обморок.
Если эти строки попадутся на глаза самому Химику,
я попрошу его их прочесть, ложась
спать в постель, когда нервы ослаблены, и уверен, что он простит
мне тогда дружескую болтовню, тем более что
я храню серьезную и добрую память о нем.
Итак, наконец затворничество родительского дома
пало.
Я был au large; [на просторе (фр.).] вместо одиночества в нашей небольшой комнате, вместо тихих и полускрываемых свиданий с одним Огаревым — шумная семья в семьсот голов окружила
меня. В ней
я больше оклиматился в две недели, чем в родительском доме с самого дня рождения.
Итак, первые ночи, которые
я не
спал в родительском доме, были проведены в карцере. Вскоре
мне приходилось испытать другую тюрьму, и там
я просидел не восемь дней, а девять месяцев, после которых поехал не домой, а в ссылку. Но до этого далеко.
— Как взяли? — спрашивал
я, вскочив с постели и щупая голову, чтоб знать,
сплю я или нет.
После падения Франции
я не раз встречал людей этого рода, людей, разлагаемых потребностью политической деятельности и не имеющих возможности найтиться в четырех стенах кабинета или в семейной жизни. Они не умеют быть одни; в одиночестве на них
нападает хандра, они становятся капризны, ссорятся с последними друзьями, видят везде интриги против себя и сами интригуют, чтоб раскрыть все эти несуществующие козни.
Обед был большой.
Мне пришлось сидеть возле генерала Раевского, брата жены Орлова. Раевский был тоже в
опале с 14 декабря; сын знаменитого Н. Н. Раевского, он мальчиком четырнадцати лет находился с своим братом под Бородином возле отца; впоследствии он умер от ран на Кавказе.
Я рассказал ему об Огареве и спросил, может ли и захочет ли Орлов что-нибудь сделать.
Небольшая гостиная возле, где все дышало женщиной и красотой, была как-то неуместна в доме строгости и следствий;
мне было не по себе там и как-то жаль, что прекрасно развернувшийся цветок
попал на кирпичную, печальную стену съезжей.
— Как же вы это
попали в Лиссабон? Помилуйте, на что же это похоже? — спросил
я его.
Через минуту
я заметил, что потолок был покрыт прусскими тараканами. Они давно не видали свечи и бежали со всех сторон к освещенному месту, толкались, суетились,
падали на стол и бегали потом опрометью взад и вперед по краю стола.
Я никогда не
спал много, в тюрьме без всякого движения
мне за глаза было достаточно четырех часов сна — каково же наказание не иметь свечи?
Я имею отвращение к людям, которые не умеют, не хотят или не дают себе труда идти далее названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая. Это делают обыкновенно отвлеченные, сухие, себялюбивые, противные в своей чистоте натуры или натуры пошлые, низшие, которым еще не удалось или не было нужды заявить себя официально: они по сочувствию дома на грязном дне, на которое другие
упали.
Дело это было
мне знакомое:
я уже в Вятке поставил на ноги неофициальную часть «Ведомостей» и поместил в нее раз статейку, за которую чуть не
попал в беду мой преемник. Описывая празднество на «Великой реке»,
я сказал, что баранину, приносимую на жертву Николаю Хлыновскому, в стары годы раздавали бедным, а нынче продают. Архиерей разгневался, и губернатор насилу уговорил его оставить дело.
Я уверен, что она ночью в постели больше преподавала, как следует
спать, нежели
спала.
— Кто? Человек ваш пьян, отпустите его
спать, а ваша Дарья… верно, любит вас больше, чем вашего мужа — да она и со
мной приятельница. Да и что же за беда? Помилуйте, ведь теперь десятый час, — вы хотели
мне что-нибудь поручить, просили подождать…
Утром Матвей подал
мне записку.
Я почти не
спал всю ночь, с волнением распечатал
я ее дрожащей рукой. Она писала кротко, благородно и глубоко печально; цветы моего красноречия не скрыли аспика, [аспида (от фр. aspic).] в ее примирительных словах слышался затаенный стон слабой груди, крик боли, подавленный чрезвычайным усилием. Она благословляла
меня на новую жизнь, желала нам счастья, называла Natalie сестрой и протягивала нам руку на забвение прошедшего и на будущую дружбу — как будто она была виновата!
Кетчер рассказал ему, в чем дело, офицер в ответ налил
мне стакан красного вина и поблагодарил за доверие, потом отправился со
мной в свою спальню, украшенную седлами и чепраками, так что можно было думать, что он
спит верхом.
Кетчер махал
мне рукой.
Я взошел в калитку, мальчик, который успел вырасти, провожал
меня, знакомо улыбаясь. И вот
я в передней, в которую некогда входил зевая, а теперь готов был
пасть на колена и целовать каждую доску пола. Аркадий привел
меня в гостиную и вышел.
Я, утомленный, бросился на диван, сердце билось так сильно, что
мне было больно, и, сверх того,
мне было страшно.
Я растягиваю рассказ, чтоб дольше остаться с этими воспоминаниями, хотя и вижу, что слово их плохо берет.
Я дал ей мелкую серебряную монету; она захохотала, увидя ее, но, вместо того чтоб идти прочь, влезла на облучок кибитки, повернулась ко
мне и стала бормотать полусвязные речи, глядя
мне прямо в лицо; ее взгляд был мутен, жалок, пряди волос
падали на лицо.
Он думал, что
я шучу, но когда
я ему наскоро сказал, в чем дело, он вспрыгнул от радости. Быть шафером на тайной свадьбе, хлопотать, может,
попасть под следствие, и все это в маленьком городе без всяких рассеяний. Он тотчас обещал достать для
меня карету, четверку лошадей и бросился к комоду смотреть, есть ли чистый белый жилет.
Пятнадцать лет тому назад, будучи в ссылке, в одну из изящнейших, самых поэтических эпох моей жизни, зимой или весной 1838 года, написал
я легко, живо, шутя воспоминания из моей первой юности. Два отрывка, искаженные цензурою, были напечатаны. Остальное погибло;
я сам долею сжег рукопись перед второй ссылкой, боясь, что она
попадет в руки полиции и компрометирует моих друзей.
По счастию, схоластика так же мало свойственна
мне, как мистицизм,
я до того натянул ее лук, что тетива порвалась и повязка
упала. Странное дело, спор с дамой привел
меня к этому.
Вот этого-то общества, которое съезжалось со всех сторон Москвы и теснились около трибуны, на которой молодой воин науки вел серьезную речь и пророчил былым, этого общества не подозревала Жеребцова. Ольга Александровна была особенно добра и внимательна ко
мне потому, что
я был первый образчик мира, неизвестного ей; ее удивил мой язык и мои понятия. Она во
мне оценила возникающие всходы другой России, не той, на которую весь свет
падал из замерзших окон Зимнего дворца. Спасибо ей и за то!
Помня знаменитое изречение Талейрана,
я не старался особенно блеснуть усердием и занимался делами, насколько было нужно, чтоб не получить замечания или не
попасть в беду. Но в моем отделении было два рода дел, на которые
я не считал себя вправе смотреть так поверхностно, это были дела о раскольниках и злоупотреблении помещичьей власти.
Ему тотчас сказали, как что было; яростный офицер собирался
напасть на
меня из-за угла, подкупить бурлаков и сделать засаду, но, непривычный к сухопутным кампаниям, мирно скрылся в какой-то уездный город.
Мы встречали Новый год дома, уединенно; только А. Л. Витберг был у нас. Недоставало маленького Александра в кружке нашем, малютка покоился безмятежным сном, для него еще не существует ни прошедшего, ни будущего.
Спи, мой ангел, беззаботно,
я молюсь о тебе — и о тебе, дитя мое, еще не родившееся, но которого
я уже люблю всей любовью матери, твое движение, твой трепет так много говорят моему сердцу. Да будет твое пришествие в мир радостно и благословенно!»
Мы переехали в Москву. Пиры шли за пирами… Возвратившись раз поздно ночью домой,
мне приходилось идти задними комнатами. Катерина отворила
мне дверь. Видно было, что она только что оставила постель, щеки ее разгорелись ото сна; на ней была наброшена шаль; едва подвязанная густая коса готова была
упасть тяжелой волной… Дело было на рассвете. Она взглянула на
меня и, улыбаясь, сказала...
Я смотрел на нее, упиваясь ее красотой, и инстинктивно, полусознательно положил руку на ее плечо, шаль
упала… она ахнула… ее грудь была обнажена.
13 апреля. «Любовь!.. Где ее сила?
Я, любя, нанес оскорбление. Она, еще больше любя, не может стереть оскорбление. Что же после этого может человек для человека? Есть развития, для которых нет прошедшего, оно в них живо и не проходит… они не гнутся, а ломятся, они
падают падением другого и не могут сладить с собой».
Там жил старик Кашенцов, разбитый параличом, в
опале с 1813 года, и мечтал увидеть своего барина с кавалериями и регалиями; там жил и умер потом, в холеру 1831, почтенный седой староста с брюшком, Василий Яковлев, которого
я помню во все свои возрасты и во все цвета его бороды, сперва темно-русой, потом совершенно седой; там был молочный брат мой Никифор, гордившийся тем, что для
меня отняли молоко его матери, умершей впоследствии в доме умалишенных…
Когда Чаадаев возвратился, он застал в России другое общество и другой тон. Как молод
я ни был, но
я помню, как наглядно высшее общество
пало и стало грязнее, раболепнее с воцарения Николая. Аристократическая независимость, гвардейская удаль александровских времен — все это исчезло с 1826 годом.
Говоря о московских гостиных и столовых,
я говорю о тех, в которых некогда царил А. С. Пушкин; где до нас декабристы давали тон; где смеялся Грибоедов; где М. Ф. Орлов и А. П. Ермолов встречали дружеский привет, потому что они были в
опале; где, наконец, А. С.
В Париже — едва ли в этом слове звучало для
меня меньше, чем в слове «Москва». Об этой минуте
я мечтал с детства. Дайте же взглянуть на HoteL de ViLLe, на café Foy в Пале-Рояле, где Камиль Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе, вместо кокарды, с криком «а La BastiLLe!»
Как ни был прост мой письменный ответ, консул все же перепугался: ему казалось, что его переведут за него, не знаю, куда-нибудь в Бейрут или в Триполи; он решительно объявил
мне, что ни принять, ни сообщить его никогда не осмелится. Как
я его ни убеждал, что на него не может
пасть никакой ответственности, он не соглашался и просил
меня написать другое письмо.
В припадке откровенности
я сказал это знакомым, с которыми выходил; по несчастью, это были правоверные, ученые, горячие музыканты, они
напали на
меня, объявили
меня профаном, не умеющим слушать музыку глубокую, серьезную.
Валерио свирепо
напал на министра в своей интерпелляции и требовал отчета, почему
меня выслали. Министр мялся, отклонял всякое влияние русской дипломации, свалил все на доносы интенданта и смиренно заключил, что если министерство поступило сгоряча, неосторожно, то оно с удовольствием изменит свое решение.
— Что же это значит? Пользуясь тем, что
я в тюрьме, вы
спите там, в редакции. Нет, господа, эдак
я откажусь от всякого участия и напечатаю мой отказ,
я не хочу, чтоб мое имя таскали в грязи, у вас надобно стоять за спиной, смотреть за каждой строкой. Публика принимает это за мой журнал, нет, этому надобно положить конец. Завтра
я пришлю статью, чтоб загладить дурное действие вашего маранья, и покажу, как
я разумею дух, в котором должен быть наш орган.
— Никакого. С тех пор как
я вам писал письмо, в ноябре месяце, ничего не переменилось. Правительство, чувствующее поддержку во всех злодействах в Польше, идет очертя голову, ни в грош не ставит Европу, общество
падает глубже и глубже. Народ молчит. Польское дело — не его дело, — у нас враг один, общий, но вопрос розно поставлен. К тому же у нас много времени впереди — а у них его нет.
— Совсем нет, только
я немного устал, хочу
спать,
я встал в шесть часов, а теперь два с хвостиком.
— А
я —
спать. Gute Nacht.
Я не видал ни одного лица, не исключая прислуги, которое не приняло бы вида recueilli [сосредоточенного (фр.).] и не было бы взволновано сознанием, что тут
пали великие слова, что эта минута вносилась в историю.