Неточные совпадения
Тут
я еще больше наслушался о войне, чем от Веры Артамоновны.
Я очень
любил рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом, и
я не раз засыпал под них на диване за его спиной.
Я часы целые проводил в его комнате, докучал ему, притеснял его, шалил — он все выносил с добродушной улыбкой, вырезывал
мне всякие чудеса из картонной бумаги, точил разные безделицы из дерева (зато ведь как же
я его и
любил).
Какие же подарки могли стать рядом с таким праздником, —
я же никогда не
любил вещей, бугор собственности и стяжания не был у
меня развит ни в какой возраст, — усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха!
Я его всегда
любил, но товарищем он
мне не мог быть.
Дети вообще
любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители не знают, что делают.
Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Изредка отпускал он
меня с Сенатором в французский театр, это было для
меня высшее наслаждение;
я страстно
любил представления, но и это удовольствие приносило
мне столько же горя, сколько радости. Сенатор приезжал со
мною в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил
меня прежде конца. Театр был у Арбатских ворот, в доме Апраксина, мы жили в Старой Конюшенной, то есть очень близко, но отец мой строго запретил возвращаться без Сенатора.
В первой молодости моей
я часто увлекался вольтерианизмом,
любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь
я взял в руки Евангелие с холодным чувством, это
меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях
я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу.
Я не верю, чтоб он когда-нибудь страстно
любил какую-нибудь женщину, как Павел Лопухину, как Александр всех женщин, кроме своей жены; он «пребывал к ним благосклонен», не больше.
Старик Бушо не
любил меня и считал пустым шалуном за то, что
я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со
мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому, что
я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со
мной так, как люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки
любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
С стоической точки зрения противодействовала она сильным наклонностям моим курить тайком табак, завертывая его в бумажку (тогда папиросы еще не существовали); вообще она
любила мне читать морали, — если
я их не исполнял, то мирно выслушивал.
Я научился быть внимательным, огорчаться от одного слова, заботиться о друге,
любить;
я научился говорить о чувствах.
Для
меня деревня была временем воскресения,
я страстно
любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная — все это
мне было так ново, выросшему в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
При всем том
мне было жаль старый каменный дом, может, оттого, что
я в нем встретился в первый раз с деревней;
я так
любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза.
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом, был очень противен. Через месяц мы не могли провести двух дней, чтоб не увидеться или не написать письмо;
я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко
любил меня.
Я давно
любил, и
любил страстно, Ника, но не решался назвать его «другом», и когда он жил летом в Кунцеве,
я писал ему в конце письма: «Друг ваш или нет, еще не знаю». Он первый стал
мне писать ты и называл
меня своим Агатоном по Карамзину, а
я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
Я писал к Нику, несколько озабоченный тем, что он слишком
любит Фиеско, что за «всяким» Фиеско стоит свой Веринна.
Я вошел. Те же комнаты были,
Здесь ворчал недовольный старик,
Мы беседы его не
любили.
Нас страшил его черствый язык.
Года через полтора он приехал в Москву,
мне хотелось его видеть,
я его
любил за крестьян и за несправедливое недоброжелательство к нему его дядей.
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве,
я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех
любил, что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти одного возраста (
мне был тогда семнадцатый год).
Николаша-то
любит,
я знаю, не вовремя вино, и откуда у него это взялось, не понимаю.
— Вы, — продолжала она, — и ваши друзья, вы идете верной дорогой к гибели. Погубите вы Вадю, себя и всех;
я ведь и вас
люблю, как сына.
Я не
любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались
мне страшно гадки, но делать было нечего, — не начать же было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились. Впрочем, дня через три все пруссаки перебрались за загородку к солдату, у которого было теплее; иногда только забежит, бывало, один, другой таракан, поводит усами и тотчас назад греться.
Спустя несколько дней
я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая), — и никем никого. Провинциалы наши не
любят платонических гуляний. Долго бродя,
я увидел наконец по другую сторону бульвара, то есть на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные цветы того края. Когда он поднял голову,
я узнал Цехановича и подошел к нему.
— Вот за то-то
я и
люблю природу: ее никак не отнимешь, где бы человек ни был.
В 1846, в начале зимы,
я был в последний раз в Петербурге и видел Витберга. Он совершенно гибнул, даже его прежний гнев против его врагов, который
я так
любил, стал потухать; надежд у него не было больше, он ничего не делал, чтоб выйти из своего положения, ровное отчаяние докончило его, существование сломилось на всех составах. Он ждал смерти.
Он был ученик Лицея, товарищ Пушкина, служил в гвардии, покупал новые французские книги,
любил беседовать о предметах важных и дал
мне книгу Токвиля о демократии в Америке на другой же день после приезда.
Это были люди умные, образованные, честные, состарившиеся и выслужившиеся «арзамасские гуси»; они умели писать по-русски, были патриоты и так усердно занимались отечественной историей, что не имели досуга заняться серьезно современностью Все они чтили незабвенную память Н. М. Карамзина,
любили Жуковского, знали на память Крылова и ездили в Москве беседовать к И. И. Дмитриеву, в его дом на Садовой, куда и
я езживал к нему студентом, вооруженный романтическими предрассудками, личным знакомством с Н. Полевым и затаенным чувством неудовольствия, что Дмитриев, будучи поэтом, — был министром юстиции.
С летами страх прошел, но дома княгини
я не
любил —
я в нем не мог дышать вольно,
мне было у нее не по себе, и
я, как пойманный заяц, беспокойно смотрел то в ту, то в другую сторону, чтоб дать стречка.
«…Мое ребячество было самое печальное, горькое, сколько слез пролито, не видимых никем, сколько раз, бывало, ночью, не понимая еще, что такое молитва,
я вставала украдкой (не смея и молиться не в назначенное время) и просила бога, чтоб
меня кто-нибудь
любил, ласкал.
Корчевская кузина иногда гостила у княгини, она
любила «маленькую кузину», как
любят детей, особенно несчастных, но не знала ее. С изумлением, почти с испугом разглядела она впоследствии эту необыкновенную натуру и, порывистая во всем, тотчас решилась поправить свое невнимание. Она просила у
меня Гюго, Бальзака или вообще что-нибудь новое. «Маленькая кузина, — говорила она
мне, — гениальное существо, нам следует ее вести вперед!»
Но в Вятке
я перезнакомился со всем светом, особенно с молодым купечеством, которое там гораздо образованнее купечества внутренних губерний, хотя кутить
любит не меньше.
Часто, гуляя по саду, она вдруг бледнела и, смущенная или встревоженная изнутри, отвечала рассеянно и торопилась домой;
я именно в эти минуты
любил смотреть на нее.
Внутреннюю жизнь ее
я вскоре разглядел. Она не
любила мужа и не могла его
любить; ей было лет двадцать пять, ему за пятьдесят — с этим, может, она бы сладила, но различие образования, интересов, характеров было слишком резко.
— Кто? Человек ваш пьян, отпустите его спать, а ваша Дарья… верно,
любит вас больше, чем вашего мужа — да она и со
мной приятельница. Да и что же за беда? Помилуйте, ведь теперь десятый час, — вы хотели
мне что-нибудь поручить, просили подождать…
Меня стало теснить присутствие старика,
мне было с ним неловко, противно. Не то чтоб
я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла
любить и которую он
любить был не в силах, но моя двойная роль казалась
мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые
мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх,
я не думал ни о чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
«У нас была одна дама, которая
любит меня и которую
я за это не
люблю… хлопочет что есть мочи пристроить
меня и до того рассердила
меня, что
я пропела ей вслед...
Я воротилась к матери, она ничего, добрая, простила
меня,
любит маленького, ласкает его; да вот пятый месяц как отнялись ноги; что доктору переплатили и в аптеку, а тут, сами знаете, нынешний год уголь, хлеб — все дорого; приходится умирать с голоду.
У тебя, говорят, мысль идти в монастырь; не жди от
меня улыбки при этой мысли,
я понимаю ее, но ее надобно взвесить очень и очень. Неужели мысль любви не волновала твою грудь? Монастырь — отчаяние, теперь нет монастырей для молитвы. Разве ты сомневаешься, что встретишь человека, который тебя будет
любить, которого ты будешь
любить?
Я с радостью сожму его руку и твою. Он будет счастлив. Ежели же этот он не явится — иди в монастырь, это в мильон раз лучше пошлого замужества.
Я понимаю Le ton d'exaltation [восторженный тон (фр.).] твоих записок — ты влюблена! Если ты
мне напишешь, что
любишь серьезно,
я умолкну, — тут оканчивается власть брата. Но слова эти
мне надобно, чтоб ты сказала. Знаешь ли ты, что такое обыкновенные люди? они, правда, могут составить счастье, — но твое ли счастье, Наташа? ты слишком мало ценишь себя! Лучше в монастырь, чем в толпу. Помни одно, что
я говорю это, потому что
я твой брат, потому что
я горд за тебя и тобою!
…В заключение еще слово. Если он тебя
любит, что же тут мудреного? что же бы он был, если б не
любил, видя тень внимания? Но
я умоляю тебя, не говори ему о своей любви — долго, долго.
Наташа, друг мой, сестра, ради бога, не унывай, презирай этих гнусных эгоистов, ты слишком снисходительна к ним, презирай их всех — они мерзавцы! ужасная была для
меня минута, когда
я читал твою записку к Emilie. Боже, в каком
я положении, ну, что
я могу сделать для тебя? Клянусь, что ни один брат не
любит более сестру, как
я тебя, — но что
я могу сделать?
Через месяц она опять проезжала Владимиром — одна. Петербург и две-три аристократические гостиные вскружили ей голову. Ей хотелось внешнего блеска, ее тешило богатство. «Как-то сладит она с этим?» — думал
я. Много бед могло развиться из такой противуположности вкусов. Но ей было ново и богатство, и Петербург, и салоны; может, это было минутное увлеченье — она была умна, она
любила Огарева — и
я надеялся.
В комнате был один человек, близкий с Чаадаевым, это
я. О Чаадаеве
я буду еще много говорить,
я его всегда
любил и уважал и был
любим им;
мне казалось неприличным пропустить дикое замечание.
Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев писал свою статью из видов или неоткровенно.
Я вообще не
любил важных людей, особенно женщин, да еще к тому же семидесятилетних; но отец мой спрашивал второй раз, был ли
я у Ольги Александровны Жеребцовой?
— Садитесь сюда на кресла, поближе ко
мне,
я ведь короткая приятельница с вашим отцом и
люблю его.
— Вы их еще не знаете, — говаривала она
мне, провожая киваньем головы разных толстых и худых сенаторов и генералов, — а уж
я довольно на них насмотрелась,
меня не так легко провести, как они думают;
мне двадцати лет не было, когда брат был в пущем фавёре, императрица
меня очень ласкала и очень
любила.
— Господи, какие глупости, от часу не легче, — заметила она, выслушавши
меня. — Как это можно с фамилией тащиться в ссылку из таких пустяков? Дайте
я переговорю с Орловым,
я редко его о чем-нибудь прошу, они все не
любят, этого; ну, да иной раз может же сделать что-нибудь. Побывайте-ка у
меня денька через два,
я вам ответ сообщу.
«Это, говорит, по части Бенкендорфа; с ним, пожалуй,
я переговорю, а докладывать государю не могу, он не
любит, да у нас это и не заведено».
Вологодский военный губернатор Болговский был тогда в Петербурге, очень короткий знакомый моего отца, он довольно
любил меня; и
я бывал у него иногда.