Неточные совпадения
Многие из друзей советовали
мне начать полное издание «
Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают.
Я чувствую, что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).]
я не берусь.
«
Былое и думы» не
были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений —
мне бы не хотелось стереть его.
Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из
былого, там-сям остановленные мысли из дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство
есть, по крайней мере
мне так кажется.
В Лондоне не
было ни одного близкого
мне человека.
Были люди, которых
я уважал, которые уважали
меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их
были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
Этот раз
я писал не для того, чтобы выиграть время, — торопиться
было некуда.
Чувство, возбужденное ими,
было странно:
я так ощутительно увидел, насколько
я состарелся в эти пятнадцать лет, что на первое время это потрясло
меня.
Я играл еще тогда жизнию и самим счастием, как будто ему и конца не
было.
Тон «Записок одного молодого человека» до того
был розен, что
я не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе.
Несколько опытов
мне не удались, —
я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из друзей юности мои последние тетради,
я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой
был кончен!
…Когда
я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова,
мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах
было не тридцать три года тому назад, а много — три!
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко
мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди, все вместе, тут не
было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не
евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут
я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
—
Я сделал что мог,
я посылал к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, —
будет им война.
Когда мой отец взошел, Наполеон взял запечатанное письмо, лежавшее на столе, подал ему и сказал, откланиваясь: «
Я полагаюсь на ваше честное слово». На конверте
было написано: «A mon frère l'Empereur Alexandre». [Брату моему императору Александру (фр.).]
— Сочтемся после, — сказал Иловайский, — и
будьте покойны,
я даю вам слово их отправить.
Приехавши в небольшую ярославскую деревеньку около ночи, отец мой застал нас в крестьянской избе (господского дома в этой деревне не
было),
я спал на лавке под окном, окно затворялось плохо, снег, пробиваясь в щель, заносил часть скамьи и лежал, не таявши, на оконнице.
Лет через пятнадцать староста еще
был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как
я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и где Мария-Антуанетта
пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик,
был тип учтивости и изящных манер. В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с местом и возвратился в Россию для продажи именья. Надобно
было, на мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий стал при
мне говорить о войне.
— Как, — сказал
я, — вы француз и
были в нашей армии, это не может
быть!
Дни за два шум переставал, комната
была отворена — все в ней
было по-старому, кой-где валялись только обрезки золотой и цветной бумаги;
я краснел, снедаемый любопытством, но Кало, с натянуто серьезным видом, не касался щекотливого предмета.
Какие же подарки могли стать рядом с таким праздником, —
я же никогда не любил вещей, бугор собственности и стяжания не
был у
меня развит ни в какой возраст, — усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха!
Недоставало, может, одного — товарища, но
я все ребячество провел в одиночестве [Кроме
меня, у моего отца
был другой сын, лет десять старше
меня.
Я его всегда любил, но товарищем он
мне не мог
быть.
И вот этот-то страшный человек должен
был приехать к нам. С утра во всем доме
было необыкновенное волнение:
я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев;
мне очень хотелось его посмотреть и в то же время
я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
— Этим образом благословил
меня пред своей кончиной наш родитель, поручая
мне и покойному брату Петру печься об вас и
быть вашим отцом в замену его… если б покойный родитель наш знал ваше поведение против старшего брата…
Что
было и как
было,
я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при
мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения
был сделан, тогда или в другой день — не помню.
— Если вашему величеству угодно
будет мне позволить, — отвечал капитан при посольстве.
Однажды настороженный,
я в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как
была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это
я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
Первое следствие этих открытий
было отдаление от моего отца — за сцены, о которых
я говорил.
Я их видел и прежде, но
мне казалось, что это в совершенном порядке;
я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь
я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за
меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната моя
была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой отец сказал им, что он говорил с князем Юсуповым насчет определения
меня на службу.
Мне тогда уже
было лет тринадцать, такие уроки, переворачиваемые на все стороны, разбираемые недели, месяцы в совершенном одиночестве, приносили свой плод.
Результатом этого разговора
было то, что
я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о том, что мой отец хотел из
меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
А этишкеты, а помпон, а лядунка… что с ними в сравнении
была камлотовая куртка, которую
я носил дома, и желтые китайчатые панталоны?
Внутренний результат дум о «ложном положении»
был довольно сходен с тем, который
я вывел из разговоров двух нянюшек.
Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе не знал, чувствовал, что, в сущности,
я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Не
было мне ни поощрений, ни рассеяний; отец мой
был почти всегда
мною недоволен, он баловал
меня только лет до десяти; товарищей не
было, учители приходили и уходили, и
я украдкой убегал, провожая их, на двор поиграть с дворовыми мальчиками, что
было строго запрещено.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители не знают, что делают.
Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя
была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но не в этом дело.
Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники?
быть может, духовенство?
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно
было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о том, что на их совести вовсе не
было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Я смотрел на старика: его лицо
было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
На
меня сильно действовали эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин с вечера приказал представить его в присутствие, и человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все давали подарки, и
я отдавал все, что мог, то
есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
Для характеристики тогдашней жизни в России
я не думаю, чтоб
было излишним сказать несколько слов о содержании дворовых.
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он
был трезв, дело еще шло кой-как с рук, но когда у него в голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени.
Я иногда вступался за моих приятелей, но мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял
мне дверь в залу и говорил...
Прежде Макбета у нас
была легавая собака Берта; она сильно занемогла, Бакай ее взял на свой матрац и две-три недели ухаживал за ней. Утром рано выхожу
я раз в переднюю.
Бакай хотел
мне что-то сказать, но голос у него переменился и крупная слеза скатилась по щеке — собака умерла; вот еще факт для изучения человеческого сердца.
Я вовсе не думаю, чтоб он и мальчишек ненавидел; это
был суровый нрав, подкрепляемый сивухою и бессознательно втянувшийся в поэзию передней.
Я тут разглядел, какая сосредоточенная ненависть и злоба против господ лежат на сердце у крепостного человека: он говорил со скрыпом зубов и с мимикой, которая, особенно в поваре, могла
быть опасна.
Сенатора не
было дома; Толочанов взошел при
мне к моему отцу и сказал ему, что он пришел с ним проститься и просит его сказать Сенатору, что деньги, которых недостает, истратил он.
Утром
я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его
были страшно искажены и уже почернели. Это
было первое мертвое тело, которое
я видел; близкий к обмороку,
я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные
мне на Новый год, не тешили
меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и
я слышал его «жжет — огонь!».
Бывало, когда
я еще
был ребенком, Вера Артамоновна, желая
меня сильно обидеть за какую-нибудь шалость, говаривала
мне: «Дайте срок, — вырастете, такой же барин
будете, как другие».
Старушка может
быть довольна — таким, как другие, по крайней мере,
я не сделался.
Сверх передней и девичьей,
было у
меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не
было мне помехи.
Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению
была вообще одним из главных препятствий серьезному учению.
Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого
было достаточно для моего чтения.