Неточные совпадения
Сенатор был по характеру
человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь,
что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то,
что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись
за него.
Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает,
что он будет отвечать
за своих
людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не как кару божию, не как искус, — а просто оттого,
что он беззащитен; сила солому ломит.
Я ее полюбил
за то особенно,
что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому,
что я вырос, не спрашивала,
чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так, как
люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает,
что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с
человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире
человек,
за то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный
человек, — стало, по всем условиям стоял
за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу
чего он заставлял его смеяться до того,
что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как
человек смотрит на возню щенят.
Он находил,
что на
человеке так же мало лежит ответственности
за добро и зло, как на звере;
что все — дело организации, обстоятельств и вообще устройства нервной системы, от которой больше ждут, нежели она в состоянии дать.
Мы стали спрашивать, казеннокоштные студенты сказали нам по секрету,
что за ним приходили ночью,
что его позвали в правление, потом являлись какие-то
люди за его бумагами и пожитками и не велели об этом говорить.
Товарищ попечителя признался ему,
что они получили бумагу, в силу которой им не велено ему давать кафедры
за известные правительству связи его с злоумышленными
людьми.
Тогда на месте А. А. Волкова, сошедшего с ума на том,
что поляки хотят ему поднести польскую корону (
что за ирония — свести с ума жандармского генерала на короне Ягеллонов!), был Лесовский. Лесовский, сам поляк, был не злой и не дурной
человек; расстроив свое именье игрой и какой-то французской актрисой, он философски предпочел место жандармского генерала в Москве месту в яме того же города.
Его бранили
за это;
люди так поверхностны и невнимательны,
что они больше смотрят на слова,
чем на действия, и отдельным ошибкам дают больше веса,
чем совокупности всего характера.
Но, на беду инквизиции, первым членом был назначен московский комендант Стааль. Стааль — прямодушный воин, старый, храбрый генерал, разобрал дело и нашел,
что оно состоит из двух обстоятельств, не имеющих ничего общего между собой: из дела о празднике,
за который следует полицейски наказать, и из ареста
людей, захваченных бог знает почему, которых вся видимая вина в каких-то полувысказанных мнениях,
за которые судить и трудно и смешно.
Сначала и мне было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль,
что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [
Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный,
что не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает
за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах
человек осторожен и редко увлекается.
— Вам это ни копейки не стоит, — отвечал доктор, —
за кого я вас принимаю, а дело в том,
что я шестой год веду книжку, и ни один
человек еще не заплатил в срок, да никто почти и после срока не платил.
В канцелярии было
человек двадцать писцов. Большей частию
люди без малейшего образования и без всякого нравственного понятия — дети писцов и секретарей, с колыбели привыкнувшие считать службу средством приобретения, а крестьян — почвой, приносящей доход, они продавали справки, брали двугривенные и четвертаки, обманывали
за стакан вина, унижались, делали всякие подлости. Мой камердинер перестал ходить в «бильярдную», говоря,
что чиновники плутуют хуже всякого, а проучить их нельзя, потому
что они офицеры.
Не говоря уже о том,
что эти
люди «
за гордость» рано или поздно подставили бы мне ловушку, просто нет возможности проводить несколько часов дня с одними и теми же
людьми, не перезнакомившись с ними.
Теперь я вспоминаю о нем без злобы, как об особенном звере, попавшемся в лесу, и дичи, которого надобно было изучать, но на которого нельзя было сердиться
за то,
что он зверь; тогда я не мог не вступить с ним в борьбу: это была необходимость для всякого порядочного
человека.
Людей, сосланных на житье «
за мнения» в дальние города, несколько боятся, но никак не смешивают с обыкновенными смертными. «Опасные
люди» имеют тот интерес для провинции, который имеют известные Ловласы для женщин и куртизаны для мужчин. Опасных
людей гораздо больше избегают петербургские чиновники и московские тузы,
чем провинциальные жители. Особенно сибиряки.
Тюфяев был настоящий царский слуга, его оценили, но мало. В нем византийское рабство необыкновенно хорошо соединялось с канцелярским порядком. Уничтожение себя, отречение от воли и мысли перед властью шло неразрывно с суровым гнетом подчиненных. Он бы мог быть статский Клейнмихель, его «усердие» точно так же превозмогло бы все, и он точно так же штукатурил бы стены человеческими трупами, сушил бы дворец людскими легкими, а молодых
людей инженерного корпуса сек бы еще больнее
за то,
что они не доносчики.
— И полно, полно!
Что ты это? Я, грешный
человек, иной раз беру благодарность. Жалованье у меня малое, поневоле возьмешь; но принять, так было бы
за что. Как я тебе помогу; добро бы ребро или зуб, а то прямо в глаз! Возьмите денежки ваши назад.
Само собою разумеется,
что Витберга окружила толпа плутов,
людей, принимающих Россию —
за аферу, службу —
за выгодную сделку, место —
за счастливый случай нажиться. Не трудно было понять,
что они под ногами Витберга выкопают яму. Но для того чтоб он, упавши в нее, не мог из нее выйти, для этого нужно было еще, чтоб к воровству прибавилась зависть одних, оскорбленное честолюбие других.
Вот этот-то народный праздник, к которому крестьяне привыкли веками, переставил было губернатор, желая им потешить наследника, который должен был приехать 19 мая;
что за беда, кажется, если Николай-гость тремя днями раньше придет к хозяину? На это надобно было согласие архиерея; по счастию, архиерей был
человек сговорчивый и не нашел ничего возразить против губернаторского намерения отпраздновать 23 мая 19-го.
Дней
за пять до приезда наследника в Орлов городничий писал Тюфяеву,
что вдова, у которой пол сломали, шумит и
что купец такой-то, богатый и знаемый в городе
человек, похваляется,
что все наследнику скажет.
В Перми, в Вятке на меня смотрели совсем иначе,
чем в Москве; там я был молодым
человеком, жившим в родительском доме, здесь, в этом болоте, я стал на свои ноги, был принимаем
за чиновника, хотя и не был вовсе им.
— Кто?
Человек ваш пьян, отпустите его спать, а ваша Дарья… верно, любит вас больше,
чем вашего мужа — да она и со мной приятельница. Да и
что же
за беда? Помилуйте, ведь теперь десятый час, — вы хотели мне что-нибудь поручить, просили подождать…
— Ну, вот видите, — сказал мне Парфений, кладя палец
за губу и растягивая себе рот, зацепивши им
за щеку, одна из его любимых игрушек. — Вы
человек умный и начитанный, ну, а старого воробья на мякине вам не провести. У вас тут что-то неладно; так вы, коли уже пожаловали ко мне, лучше расскажите мне ваше дело по совести, как на духу. Ну, я тогда прямо вам и скажу,
что можно и
чего нельзя, во всяком случае, совет дам не к худу.
И хорошо,
что человек или не подозревает, или умеет не видать, забыть. Полного счастия нет с тревогой; полное счастие покойно, как море во время летней тишины. Тревога дает свое болезненное, лихорадочное упоение, которое нравится, как ожидание карты, но это далеко от чувства гармонического, бесконечного мира. А потому сон или нет, но я ужасно высоко ценю это доверие к жизни, пока жизнь не возразила на него, не разбудила… мрут же китайцы из-за грубого упоения опиумом…»
Мне кажется,
что Пий IX и конклав очень последовательно объявили неестественное или, по их, незапятнанное зачатие богородицы. Мария, рожденная, как мы с вами, естественно заступается
за людей, сочувствует нам; в ней прокралось живое примирение плоти и духа в религию. Если и она не по-людски родилась, между ней и нами нет ничего общего, ей не будет нас жаль, плоть еще раз проклята; церковь еще нужнее для спасения.
Я понимаю Le ton d'exaltation [восторженный тон (фр.).] твоих записок — ты влюблена! Если ты мне напишешь,
что любишь серьезно, я умолкну, — тут оканчивается власть брата. Но слова эти мне надобно, чтоб ты сказала. Знаешь ли ты,
что такое обыкновенные
люди? они, правда, могут составить счастье, — но твое ли счастье, Наташа? ты слишком мало ценишь себя! Лучше в монастырь,
чем в толпу. Помни одно,
что я говорю это, потому
что я твой брат, потому
что я горд
за тебя и тобою!
Уж не оттого ли
люди истязают детей, а иногда и больших,
что их так трудно воспитывать — а сечь так легко? Не мстим ли мы наказанием
за нашу неспособность?
Я прервал с ним тогда все сношения. Бакунин хотя и спорил горячо, но стал призадумываться, его революционный такт толкал его в другую сторону. Белинский упрекал его в слабости, в уступках и доходил до таких преувеличенных крайностей,
что пугал своих собственных приятелей и почитателей. Хор был
за Белинского и смотрел на нас свысока, гордо пожимая плечами и находя нас
людьми отсталыми.
— Вы никогда не дойдете, — говорила она, — ни до личного бога, ни до бессмертия души никакой философией, а храбрости быть атеистом и отвергнуть жизнь
за гробом у вас у всех нет. Вы слишком
люди, чтобы не ужаснуться этих последствий, внутреннее отвращение отталкивает их, — вот вы и выдумываете ваши логические чудеса, чтоб отвести глаза, чтоб дойти до того,
что просто и детски дано религией.
На этом завязался неприятный разговор, я ему доказывал,
что эпитеты «гнусный», «презрительный» — гнусны и презрительны, относясь к
человеку, смело высказавшему свое мнение и пострадавшему
за него. Он мне толковал о целости народа, о единстве отечества, о преступлении разрушать это единство, о святынях, до которых нельзя касаться.
Я не видал здесь пьяных чиновников, не видал, как берут двугривенники
за справку, а что-то мне казалось,
что под этими плотно пригнанными фраками и тщательно вычесанными волосами живет такая дрянная, черная, мелкая, завистливая и трусливая душонка,
что мой столоначальник в Вятке казался мне больше
человеком,
чем они.
Ее ошибка состояла не в презрении ничтожных
людей, а в том,
что она принимала произведения дворцового огорода
за все наше поколение.
Через день утром она прислала
за мной. Я застал у нее несколько
человек гостей. Она была повязана белым батистовым платком вместо чепчика, это обыкновенно было признаком,
что она не в духе, щурила глаза и не обращала почти никакого внимания на тайных советников и явных генералов, приходивших свидетельствовать свое почтение.
Все это вздор, это подчиненные его небось распускают слух. Все они не имеют никакого влияния; они не так себя держат и не на такой ноге, чтоб иметь влияние… Вы уже меня простите, взялась не
за свое дело; знаете,
что я вам посоветую?
Что вам в Новгород ездить! Поезжайте лучше в Одессу, подальше от них, и город почти иностранный, да и Воронцов, если не испортился,
человек другого «режиму».
Он ухаживает
за человеком, вдвое больше здоровым,
чем он сам, он должен ступать в грязь, чтоб тот сухо прошел, он должен мерзнуть, чтоб тому было тепло.
Я его сильно бранил
за это, он огорчался, иногда плакал, говорил,
что он несчастный
человек,
что ему учиться поздно, и доходил иногда до такого отчаяния,
что желал умереть, бросал все занятия и недели, месяцы проводил в скуке и праздности.
Вот этот характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видали. Пир идет к полноте жизни,
люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические
люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя
за столом, побольше развились и сделали не меньше,
чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки.
Да, ты прав, Боткин, — и гораздо больше Платона, — ты, поучавший некогда нас не в садах и портиках (у нас слишком холодно без крыши), а
за дружеской трапезой,
что человек равно может найти «пантеистическое» наслаждение, созерцая пляску волн морских и дев испанских, слушая песни Шуберта и запах индейки с трюфлями. Внимая твоим мудрым словам, я в первый раз оценил демократическую глубину нашего языка, приравнивающего запах к звуку.
Не одни железные цепи перетирают жизнь; Чаадаев в единственном письме, которое он мне писал
за границу (20 июля 1851), говорит о том,
что он гибнет, слабеет и быстрыми шагами приближается к концу — «не от того угнетения, против которого восстают
люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое по этому самому пагубнее первого».
Сверх участников в спорах, сверх
людей, имевших мнения, на эти вечера приезжали охотники, даже охотницы, и сидели до двух часов ночи, чтоб посмотреть, кто из матадоров кого отделает и как отделают его самого; приезжали в том роде, как встарь ездили на кулачные бои и в амфитеатр,
что за Рогожской заставой.
Жаль было разрушать его мистицизм; эту жалость я прежде испытывал с Витбергом. Мистицизм обоих был художественный;
за ним будто не исчезала истина, а пряталась в фантастических очертаниях и монашеских рясах. Беспощадная потребность разбудить
человека является только тогда, когда он облекает свое безумие в полемическую форму или когда близость с ним так велика,
что всякий диссонанс раздирает сердце и не дает покоя.
Вся нравственность свелась на то,
что неимущий должен всеми средствами приобретать, а имущий — хранить и увеличивать свою собственность; флаг, который поднимают на рынке для открытия торга, стал хоругвию нового общества.
Человек de facto сделался принадлежностью собственности; жизнь свелась на постоянную борьбу из-за денег.
Кто из нас не останавливался, краснея
за неведение западного общества (я здесь не говорю об ученых, а о
людях, составляющих то,
что называется обществом)?
Добрые
люди винили меня
за то,
что я замешался очертя голову в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, — может, оно и было не совсем осторожно; но если б, живши в Риме в 1848 году, я сидел дома и придумывал средства, как спасти свое именье, в то время как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть «вице-губернатором»,
за «оберпрокурорским столом» и говорил бы своему секретарю «ты», а своему министру «ваше высокопревосходительство!».
Не надобно забывать и то нравственное равнодушие, ту шаткость мнений, которые остались осадком от перемежающихся революций и реставраций.
Люди привыкли считать сегодня то
за героизм и добродетель,
за что завтра посылают в каторжную работу; лавровый венок и клеймо палача менялись несколько раз на одной и той же голове. Когда к этому привыкли, нация шпионов была готова.
Я счел бы его
за очень счастливого
человека, если бы знал,
что он недолго проживет; но на судьбу полагаться нечего, хотя она его и щадила до сих пор, донимая только одними мигренями.
Он знал,
что его считали
за человека мало экспансивного, и, услышав от Мишле о несчастии, постигшем мою мать и Колю, он написал мне из С.-Пелажи между прочим: «Неужели судьба еще и с этой стороны должна добивать нас?
Что за хаос! Прудон, освобождаясь от всего, кроме разума, хотел остаться не только мужем вроде Синей Бороды, но и французским националистом — с литературным шовинизмом и безграничной родительской властью, а потому вслед
за крепкой, полной сил мыслью свободного
человека слышится голос свирепого старика, диктующего свое завещание и хотящего теперь сохранить своим детям ветхую храмину, которую он подкапывал всю жизнь.