Неточные совпадения
[Люди,
хорошо знавшие Ивашевых, говорили мне впоследствии,
что они сомневаются в истории разбойника.
Я ее полюбил за то особенно,
что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому,
что я вырос, не спрашивала,
чему учусь и
хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так, как люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Я думаю,
что влияние кузины на меня было очень
хорошо; теплый элемент взошел с нею в мое келейное отрочество, отогрел, а может, и сохранил едва развертывавшиеся чувства, которые очень могли быть совсем подавлены иронией моего отца.
Что же сказать о тех скороспелых altkluge Burschen [молодых старичках], которые так
хорошо знают недостатки его в семнадцать лет?..
И для кого этот гордый старик, так искренно презиравший людей, так
хорошо знавший их, представлял свою роль бесстрастного судьи? — для женщины, которой волю он сломил, несмотря на то
что она иногда ему противуречила, для больного, постоянно лежавшего под ножом оператора, для мальчика, из резвости которого он развил непокорность, для дюжины лакеев, которых он не считал людьми!
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень
хорошо заметил. В силу
чего он заставлял его смеяться до того,
что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял,
что во многом мой отец был прав,
что он, по несчастию, оскорбительно
хорошо знал людей. Но моя ли была вина,
что он и самую истину проповедовал таким возмутительным образом для юного сердца. Его ум, охлажденный длинною жизнию в кругу людей испорченных, поставил его en garde [настороже (фр.).] противу всех, а равнодушное сердце не требовало примирения; он так и остался в враждебном отношении со всеми на свете.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то,
что его дядя
хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил,
что многие думали,
что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за
что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Снимая в коридоре свою гороховую шинель, украшенную воротниками разного роста, как носили во время первого консулата, — он, еще не входя в аудиторию, начинал ровным и бесстрастным (
что очень
хорошо шло к каменному предмету его) голосом: «Мы заключили прошедшую лекцию, сказав все,
что следует, о кремнеземии», потом он садился и продолжал: «о глиноземии…» У него были созданы неизменные рубрики для формулярных списков каждого минерала, от которых он никогда не отступал; случалось,
что характеристика иных определялась отрицательно: «Кристаллизация — не кристаллизуется, употребление — никуда не употребляется, польза — вред, приносимый организму…»
Мне разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских ворот, я чувствовал,
что не так выхожу, как вчера, как всякий день; я отчуждался от университета, от этого общего родительского дома, в котором провел так юно-хорошо четыре года; а с другой стороны, меня тешило чувство признанного совершеннолетия, и отчего же не признаться, и название кандидата, полученное сразу.
Вечером явился квартальный и сказал,
что обер-полицмейстер велел мне на словах объявить,
что в свое время я узнаю причину ареста. Далее он вытащил из кармана засаленную итальянскую грамматику и, улыбаясь, прибавил: «Так
хорошо случилось,
что тут и словарь есть, лексикончика не нужно». Об сдаче и разговора не было. Я хотел было снова писать к обер-полицмейстеру, но роль миниатюрного Гемпдена в Пречистенской части показалась мне слишком смешной.
Что бы ни было, отвечай; казначейство обокрадут — виноват; церковь сгорела — виноват; пьяных много на улице — виноват; вина мало пьют — тоже виноват (последнее замечание ему очень понравилось, и он продолжал более веселым тоном);
хорошо, вы меня встретили, ну, встретили бы министра, да тоже бы эдак мимо; а тот спросил бы: «Как, политический арестант гуляет? — городничего под суд…»
Генералы, сидевшие в застенке и мучившие эмиссаров, их знакомых, знакомых их знакомых, обращались с арестантами, как мерзавцы, лишенные всякого воспитания, всякого чувства деликатности и притом очень
хорошо знавшие,
что все их действия покрыты солдатской шинелью Николая, облитой и польской кровью мучеников, и слезами польских матерей…
Тюфяев был настоящий царский слуга, его оценили, но мало. В нем византийское рабство необыкновенно
хорошо соединялось с канцелярским порядком. Уничтожение себя, отречение от воли и мысли перед властью шло неразрывно с суровым гнетом подчиненных. Он бы мог быть статский Клейнмихель, его «усердие» точно так же превозмогло бы все, и он точно так же штукатурил бы стены человеческими трупами, сушил бы дворец людскими легкими, а молодых людей инженерного корпуса сек бы еще больнее за то,
что они не доносчики.
— Вестимо,
что дал — ну, и забрили лоб оченно
хорошо.
Поехал я снова к председателю и советникам, снова стал им доказывать,
что они себе причиняют вред, наказывая так строго старосту;
что они сами очень
хорошо знают,
что ни одного дела без взяток не кончишь,
что, наконец, им самим нечего будет есть, если они, как истинные христиане, не будут находить,
что всяк дар совершен и всякое даяние благо.
Я Сашу потом знал очень
хорошо. Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней, не выходя из девичьей, я никогда не мог понять, но развита была она необыкновенно. Это была одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще,
чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая сами,
что в них гибнет и сколько в них умирает.
Так, как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав,
что в России его принимают за великого математика и
что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он, — так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргейнеке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно
хорошо назвал «привратником Гегелевой философии», — если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой, как их читали и как их покупали.
— На
что же это по трактирам-то, дорого стоит, да и так нехорошо женатому человеку. Если не скучно вам со старухой обедать — приходите-ка, а я, право, очень рада,
что познакомилась с вами; спасибо вашему отцу,
что прислал вас ко мне, вы очень интересный молодой человек,
хорошо понимаете вещи, даром
что молоды, вот мы с вами и потолкуем о том о сем, а то, знаете, с этими куртизанами [царедворцами (от фр. courtisan).] скучно — все одно: об дворе да кому орден дали — все пустое.
Мы были уж очень не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком
хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило,
что мы состарелись, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Любовь Грановского к ней была тихая, кроткая дружба, больше глубокая и нежная,
чем страстная. Что-то спокойное, трогательно тихое царило в их молодом доме. Душе было
хорошо видеть иной раз возле Грановского, поглощенного своими занятиями, его высокую, гнущуюся, как ветка, молчаливую, влюбленную и счастливую подругу. Я и тут, глядя на них, думал о тех ясных и целомудренных семьях первых протестантов, которые безбоязненно пели гонимые псалмы, готовые рука в руку спокойно и твердо идти перед инквизитора.
— Я вам и не говорил, — ответил я ему, —
что я берусь это доказывать, — я очень
хорошо знал,
что это невозможно.
Переезд наш из Кенигсберга в Берлин был труднее всего путешествия. У нас взялось откуда-то поверье,
что прусские почты
хорошо устроены, — это все вздор. Почтовая езда хороша только во Франции, в Швейцарии да в Англии. В Англии почтовые кареты до того
хорошо устроены, лошади так изящны и кучера так ловки,
что можно ездить из удовольствия. Самые длинные станции карета несется во весь опор; горы, съезды — все равно.
Мы вообще в природе, в истории и в жизни всего больше знаем удачи и успехи; мы теперь только начинаем чувствовать,
что не все так
хорошо подтасовано, как казалось, потому
что мы сами — неудача, проигранная карта.
Если роды кончатся
хорошо, все пойдет на пользу; но мы не должны забывать,
что по дороге может умереть ребенок или мать, а может, и оба, и тогда — ну, тогда история с своим мормонизмом начнет новую беременность…
Таким образом, я очутился в Париже с большой суммой денег, середь самого смутного времени, без опытности и знания,
что с ними делать. И между тем все уладилось довольно
хорошо. Вообще,
чем меньше страстности в финансовых делах, беспокойствия и тревоги, тем они легче удаются. Состояния рушатся так же часто у жадных стяжателей и финансовых трусов, как у мотов.
Его помощь была мне необходима, он это так
хорошо знал,
что даже подтрунил насчет обруселого Виртемберга.
Потом я узнал,
что простые швейцарские вина, вовсе не крепкие на вкус, получают с летами большую силу и особенно действуют на непривычных. Канцлер нарочно мне не сказал этого. К тому же, если б он и сказал, я не стал бы отказываться от добродушного угощения крестьян, от их тостов и еще менее не стал бы церемонно мочить губы и ломаться.
Что я
хорошо поступил, доказывается тем,
что через год, проездом из Берна в Женеву, я встретил на одной станции моратского префекта.
— Без организации, без оружия, без людей, без открытой границы, без всякой опоры выступить против сильной военной державы и продержаться с лишком год — такого примера нет в истории…
Хорошо, если б другие народы переняли. Столько геройства не должно, не может погибнуть, я полагаю,
что Галиция готова к восстанию?
Казалось,
что он
хорошо знал мичмана и пришел, чтоб с ним повидаться.
—
Что, — сказал он мне, — нагляделись вы на эти лица?.. А ведь это неподражаемо
хорошо: лорд Шефсбюри, Линдзей едут депутатами приглашать Гарибальди.
Что за комедия! Знают ли они, кто такой Гарибальди?
Это был не мичман, а корабельный постройщик. Он долго жил в Америке, знал
хорошо дела Юга и Севера, говорил о безвыходности тамошней войны, на
что утешительный теолог заметил...
Как искренно и глубоко жалел я, дети,
что вас не было с нами в этот день, такие дни
хорошо помнить долгие годы, от них свежеет душа и примиряется с изнанкой жизни. Их очень мало…
Что Гарибальди будут овации — знали очень
хорошо приглашавшие его и все, желавшие его приезда. Но оборота, который приняло дело в народе, они не ждали.
Гладстон заговаривал целые парламенты, университеты, корпорации, депутации, мудрено ли было заговорить Гарибальди, к тому же он речь вел на итальянском языке, и
хорошо сделал, потому
что вчетвером говорил без свидетелей.
Каждый имел три, четыре, пять дам, и это было очень
хорошо, потому
что они занимали место пятидесяти человек и таким образом спасали от давки.