Неточные совпадения
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так
сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о
том, о чем хотелось поговорить.
Собравшись с духом и отслуживши молебен Иверской, Алексей явился к Сенатору с просьбой отпустить его за пять тысяч ассигнациями. Сенатор гордился своим поваром точно так, как гордился своим живописцем, а вследствие
того денег не взял и
сказал повару, что отпустит его даром после своей смерти.
Я забыл
сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до
того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
Кто знает Кунцево и Архангельское Юсупова или именье Лопухина против Саввина монастыря,
тому довольно
сказать, что Васильевское лежит на продолжении
того же берега верст тридцать от Саввина монастыря.
…Посидевши немного, я предложил читать Шиллера. Меня удивляло сходство наших вкусов; он знал на память гораздо больше, чем я, и знал именно
те места, которые мне так нравились; мы сложили книгу и выпытывали, так
сказать, друг в друге симпатию.
Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между
тем через двадцать шесть лег я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные на этом месте; Александр был тоже искренен, положивши первый камень храма, который, как Иосиф II
сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города в Новороссии, — сделался последним.
Что же
сказать о
тех скороспелых altkluge Burschen [молодых старичках], которые так хорошо знают недостатки его в семнадцать лет?..
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до
того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и
сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
Камердинер обыкновенно при таких проделках что-нибудь отвечал; но когда не находил ответа в глаза,
то, выходя, бормотал сквозь зубы. Тогда барин,
тем же спокойным голосом, звал его и спрашивал, что он ему
сказал?
Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего отца, а с другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на
то что блюд было много. Возле моего отца стоял красный глиняный таз, в который он сам клал разные куски для собак; сверх
того, он их кормил с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно
сказать…
— Ха, ха, ха, — как я узнаю моего учителя физиологии и материализма, —
сказал я ему, смеясь от души, — ваше замечание так и напомнило мне
те блаженные времена, когда я приходил к вам, вроде гетевского Вагнера, надоедать моим идеализмом и выслушивать не без негодования ваши охлаждающие сентенции.
— Слушайте, —
сказал я, — вы можете быть уверены, что ректор начнет не с вас, а с меня; говорите
то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за
то, что вы шумели, и за
то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
Ректором был тогда Двигубский, один из остатков и образцов допотопных профессоров или, лучше
сказать, допожарных,
то есть до 1812 года.
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и еще один из нас может идти домой, но что остальные посидят до понедельника. Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с
тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и,
сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось мне дома больше, нежели за всю историю.
В утешение нашим дамам я могу только одно
сказать, что англичанки точно так же метались, толпились, тормошились, не давали проходу другим знаменитостям: Кошуту, потом Гарибальди и прочим; но горе
тем, кто хочет учиться хорошим манерам у англичанок и их мужей!
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет
сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в
то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Прошли две-три минуты —
та же тишина, но вдруг она поклонилась, крепко поцеловала покойника в лоб и,
сказав: «Прощай! прощай, друг Вадим!» — твердыми шагами пошла во внутренние комнаты. Рабус все рисовал, он кивнул мне головой, говорить нам не хотелось, я молча сел у окна.
Итак,
скажи — с некоторого времени я решительно так полон, можно
сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало
того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой же отсталый консерватор, как
те, против которых он всю жизнь сражался. Полевой глубоко обиделся моими словами и, качая головой,
сказал мне...
— Вот, —
сказал я, обращаясь к председателю, — какая несправедливость! Я под следствием за сен-симонизм, а у вас, князь,
томов двадцать его сочинений!
A propos к Сен-Симону. Когда полицмейстер брал бумаги и книги у Огарева, он отложил
том истории французской революции Тьера, потом нашел другой… третий… восьмой. Наконец, он не вытерпел и
сказал: «Господи! какое количество революционных книг… И вот еще», — прибавил он, отдавая квартальному речь Кювье «Sur les revolutions du globe terrestre».
— Ваше счастие, что следов не нашли, что вы не успели ничего наделать. Мы вовремя вас остановили,
то есть, просто
сказать, мы спасли вас.
— Как будто вы не знаете, —
сказал Шубинский, начинавший бледнеть от злобы, — что ваша вина вдесятеро больше
тех, которые были на празднике. Вот, — он указал пальцем на одного из прощенных, — вот он под пьяную руку спел мерзость, да после на коленках со слезами просил прощения. Ну, вы еще от всякого раскаяния далеки.
— Позвольте, не о
том речь, — продолжал я, — велика ли моя вина или нет; но если я убийца, я не хочу, чтоб меня считали вором. Я не хочу, чтоб обо мне, даже оправдывая меня,
сказали, что я то-то наделал «под пьяную руку», как вы сейчас выразились.
— Нет, не
то чтоб повальные, а так, мрут, как мухи; жиденок, знаете, эдакой чахлый, тщедушный, словно кошка ободранная, не привык часов десять месить грязь да есть сухари — опять чужие люди, ни отца, ни матери, ни баловства; ну, покашляет, покашляет, да и в Могилев. И
скажите, сделайте милость, что это им далось, что можно с ребятишками делать?
Дело дошло до Петербурга. Петровскую арестовали (почему не Тюфяева?), началось секретное следствие. Ответы диктовал Тюфяев, он превзошел себя в этом деле. Чтоб разом остановить его и отклонить от себя опасность вторичного непроизвольного путешествия в Сибирь, Тюфяев научил Петровскую
сказать, что брат ее с
тех пор с нею в ссоре, как она, увлеченная молодостью и неопытностью, лишилась невинности при проезде императора Александра в Пермь, за что и получила через генерала Соломку пять тысяч рублей.
По странной случайности, старый майор внутренней стражи был честный, простой человек; он добродушно
сказал, что всему виною чиновник, присланный из Петербурга. На него все опрокинулись, его голос подавили, заглушили, его запугали и даже застыдили
тем, что он хочет «погубить невинного человека».
— Вас спрашивал какой-то человек сегодня утром; он, никак, дожидается в полпивной, —
сказал мне, прочитав в подорожной мое имя, половой с
тем ухарским пробором и отчаянным виском, которым отличались прежде одни русские половые, а теперь — половые и Людовик-Наполеон. Я не мог понять, кто бы это мог быть.
Помнишь ли ты, мы как-то были у вас, давно, еще в
том доме, ты меня спросил, читала ли я Козлова, и
сказал из него именно
то же самое место. Трепет пробежал по мне, я улыбнулась, насилу удерживая слезы».
Барыня с досадой
скажет: «Только начала было девчонка приучаться к службе, как вдруг слегла и умерла…» Ключница семидесяти лет проворчит: «Какие нынче слуги, хуже всякой барышни», и отправится на кутью и поминки. Мать поплачет, поплачет и начнет попивать —
тем дело и кончено.
Раз вечером, говоря о
том о сем, я
сказал, что мне бы очень хотелось послать моей кузине портрет, но что я не мог найти в Вятке человека, который бы умел взять карандаш в руки.
Тут я понял, что муж, в сущности, был для меня извинением в своих глазах, — любовь откипела во мне. Я не был равнодушен к ней, далеко нет, но это было не
то, чего ей надобно было. Меня занимал теперь иной порядок мыслей, и этот страстный порыв словно для
того обнял меня, чтоб уяснить мне самому иное чувство. Одно могу
сказать я в свое оправдание — я был искренен в моем увлечении.
На другой день, в обеденную пору бубенчики перестали позванивать, мы были у подъезда Кетчера. Я велел его вызвать. Неделю
тому назад, когда он меня оставил во Владимире, о моем приезде не было даже предположения, а потому он так удивился, увидя меня, что сначала не
сказал ни слова, а потом покатился со смеху, но вскоре принял озабоченный вид и повел меня к себе. Когда мы были в его комнате, он, тщательно запирая дверь на ключ, спросил меня...
— Не нужно. Полковник
скажет жене, а
та разболтает. Да еще, пожалуй, он не позволит.
— Садитесь, —
сказал он мне, благословляя, — мы сейчас кончим, это наши консисторские делишки. Читай, — прибавил он протопопу, и
тот, обтершись синим платком и откашлянув в сторону, снова принялся за чтение.
Я рассказал ему дело, он мне налил чашку чая и настоятельно требовал, чтоб я прибавил рому; потом он вынул огромные серебряные очки, прочитал свидетельство, повернул его, посмотрел с
той стороны, где ничего не было написано, сложил и, отдавая священнику,
сказал: «В наисовершеннейшем порядке».
…Когда мы выезжали из Золотых ворот вдвоем, без чужих, солнце, до
тех пор закрытое облаками, ослепительно осветило нас последними ярко-красными лучами, да так торжественно и радостно, что мы
сказали в одно слово: «Вот наши провожатые!» Я помню ее улыбку при этих словах и пожатье руки.
Я дал ей что-то и, сверх
того, вынул шиллинг и
сказал...
Возвратившись, я отправился к нему; между
тем об этом дозволении забыли
сказать полковнику.
— На колени! —
сказал Огарев, — и поблагодарим за
то, что мы все четверо вместе!
Диалектическая метода, если она не есть развитие самой сущности, воспитание ее, так
сказать, в мысль — становится чисто внешним средством гонять сквозь строй категорий всякую всячину, упражнением в логической гимнастике, —
тем, чем она была у греческих софистов и у средневековых схоластиков после Абеларда.
— В образованных странах, —
сказал с неподражаемым самодовольством магистр, — есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих
то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
— Я вам, генерал,
скажу то, что
сказал г. Сахтынскому, я не могу себе представить, чтобы меня выслали только за
то, что я повторил уличный слух, который, конечно, вы слышали прежде меня, а может, точно так же рассказывали, как я.
— Я вам объявляю монаршую волю, а вы мне отвечаете рассуждениями. Что за польза будет из всего, что вы мне
скажете и что я вам
скажу — это потерянные слова. Переменить теперь ничего нельзя, что будет потом, долею зависит от вас. А так как вы напомнили об вашей первой истории,
то я особенно рекомендую вам, чтоб не было третьей, так легко в третий раз вы, наверно, не отделаетесь.
Директор наш, как я
сказал, принадлежал к
тому типу немцев, которые имеют в себе что-то лемуровское, долговязое, нерасторопное, тянущееся.
Не вызванный ничем с моей стороны, он счел нужным
сказать, что он не терпит, чтоб советники подавали голос или оставались бы письменно при своем мнении, что это задерживает дела, что если что не так,
то можно переговорить, а как на мнения пойдет,
то тот или другой должен выйти в отставку.
Новгородский предводитель, милиционный [участник ополчения 1812 г. (от лат. militia).] дворянин, с владимирской медалью, встречаясь со мной, чтоб заявить начитанность, говорил книжным языком докарамзинского периода; указывая раз на памятник, который новгородское дворянство воздвигнуло самому себе в награду за патриотизм в 1812 году, он как-то с чувством отзывался о, так
сказать, трудной, священной и
тем не менее лестной обязанности предводителя.
К вечеру староста воротился, исправник мне на словах велел
сказать: «Бросьте это дело, а
то консистория вступится и наделает хлопот.
Говорить было опасно — да и нечего было
сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи для
того, чтоб спокойно
сказать свое lasciate ogni speranza.
— Знаете ли что, —
сказал он вдруг, как бы удивляясь сам новой мысли, — не только одним разумом нельзя дойти до разумного духа, развивающегося в природе, но не дойдешь до
того, чтобы понять природу иначе, как простое, беспрерывное брожение, не имеющее цели, и которое может и продолжаться, и остановиться. А если это так,
то вы не докажете и
того, что история не оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой.