Неточные совпадения
Пока дипломатические
вопросы разрешались штыками и картечью, он
был посланником и заключил свою дипломатическую карьеру во время Венского конгресса, этого светлого праздника всех дипломатий.
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как
была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного
вопроса.
В одном-то из них дозволялось жить бесприютному Карлу Ивановичу с условием ворот после десяти часов вечера не отпирать, — условие легкое, потому что они никогда и не запирались; дрова покупать, а не брать из домашнего запаса (он их действительно покупал у нашего кучера) и состоять при моем отце в должности чиновника особых поручений, то
есть приходить поутру с
вопросом, нет ли каких приказаний, являться к обеду и приходить вечером, когда никого не
было, занимать повествованиями и новостями.
Молодежь
была прекрасная в наш курс. Именно в это время пробуждались у нас больше и больше теоретические стремления. Семинарская выучка и шляхетская лень равно исчезали, не заменяясь еще немецким утилитаризмом, удобряющим умы наукой, как поля навозом, для усиленной жатвы. Порядочный круг студентов не принимал больше науку за необходимый, но скучный проселок, которым скорее объезжают в коллежские асессоры. Возникавшие
вопросы вовсе не относились до табели о рангах.
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило в глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде не говорил публично, аудитория
была полна студентами — они надеялись на меня; под кафедрой за столом — «сильные мира сего» и все профессора нашего отделения. Я взял
вопрос и прочел не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
— Может, слишком много занимался? — И при этом
вопросе видно, что прежде ответа он усомнился. — Я и забыл, ведь вчера ты, кажется,
был у Николаши [Голохвастова (Прим. А. И. Герцена.)] и у Огарева?
О выборе не может
быть и речи; обуздать мысль труднее, чем всякую страсть, она влечет невольно; кто может ее затормозить чувством, мечтой, страхом последствий, тот и затормозит ее, но не все могут. У кого мысль берет верх, у того
вопрос не о прилагаемости, не о том — легче или тяжеле
будет, тот ищет истины и неумолимо, нелицеприятно проводит начала, как сен-симонисты некогда, как Прудон до сих пор.
К утру канцелярия начала наполняться; явился писарь, который продолжал
быть пьяным с вчерашнего дня, — фигура чахоточная, рыжая, в прыщах, с животно-развратным выражением в лице. Он
был во фраке кирпичного цвета, прескверно сшитом, нечистом, лоснящемся. Вслед за ним пришел другой, в унтер-офицерской шинели, чрезвычайно развязный. Он тотчас обратился ко мне с
вопросом...
Вопросы предлагались письменно; наивность некоторых
была поразительна. «Не знаете ли вы о существовании какого-либо тайного общества? Не принадлежите ли вы к какому-нибудь обществу — литературному или иному? — кто его члены? где они собираются?»
Вопросы были двух родов. Они имели целью раскрыть образ мыслей, «не свойственных духу правительства, мнения революционные и проникнутые пагубным учением Сен-Симона» — так выражались Голицын junior и аудитор Оранский.
Другой порядок
вопросов был запутаннее. В них употреблялись разные полицейские уловки и следственные шалости, чтобы сбить, запутать, натянуть противуречие. Тут делались намеки на показания других и разные нравственные пытки. Рассказывать их не стоит, довольно сказать, что между нами четырьмя, при всех своих уловках, они не могли натянуть ни одной очной ставки.
— Я об этом хотел просить. В приговоре сказано: по докладу комиссии, я возражаю на ваш доклад, а не на высочайшую волю. Я шлюсь на князя, что мне не
было даже
вопроса ни о празднике, ни о каких песнях.
Привычки Александра
были таковы, что невероятного ничего тут не
было. Узнать, правда ли,
было нелегко и, во всяком случае, наделало бы много скандалу. На
вопрос г. Бенкендорфа генерал Соломка отвечал, что через его руки проходило столько денег, что он не припомнит об этих пяти тысячах.
На
вопрос, не
было ли ассигновано сумм на постройку церкви, биржи, богадельни, ответы шли так: «На постройку биржи ассигновано
было — не
было»…
Имя сестры начинало теснить меня, теперь мне недостаточно
было дружбы, это тихое чувство казалось холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее писем, но мне уж и этого мало, мне нужно не только любовь, но и самое слово, и вот я пишу: «Я сделаю тебе странный
вопрос: веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, — одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, — одна дружба?Я не верю».
Он, впрочем,
был больше человек крутой, чем злой; как все деловые люди, он понимал
вопросы быстро, резко и бесился, когда ему толковали вздор или не понимали его.
Десять раз выбегал я в сени из спальни, чтоб прислушаться, не едет ли издали экипаж: все
было тихо, едва-едва утренний ветер шелестил в саду, в теплом июньском воздухе; птицы начинали
петь, алая заря слегка подкрашивала лист, и я снова торопился в спальню, теребил добрую Прасковью Андреевну глупыми
вопросами, судорожно жал руки Наташе, не знал, что делать, дрожал и
был в жару… но вот дрожки простучали по мосту через Лыбедь, — слава богу, вовремя!
Когда я писал эту часть «
Былого и дум», у меня не
было нашей прежней переписки. Я ее получил в 1856 году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три места — не больше. Память тут мне не изменила. Хотелось бы мне приложить несколько писем NataLie — и с тем вместе какой-то страх останавливает меня, и я не решил
вопрос, следует ли еще дальше разоблачать жизнь, и не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?
Каких чудес на свете не видится, Natalie! Я, прежде чем получил последнюю твою записку, отвечал тебе на все
вопросы. Я слышал, ты больна, грустна. Береги себя,
пей с твердостью не столько горькую, сколько отвратительную чашу, которую наполняют тебе благодетельные люди.
Германская философия
была привита Московскому университету М. Г. Павловым. Кафедра философии
была закрыта с 1826 года. Павлов преподавал введение к философии вместо физики и сельского хозяйства. Физике
было мудрено научиться на его лекциях, сельскому хозяйству — невозможно, но его курсы
были чрезвычайно полезны. Павлов стоял в дверях физико-математического отделения и останавливал студента
вопросом: «Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?»
Болезненный, тихий по характеру, поэт и мечтатель, Станкевич, естественно, должен
был больше любить созерцание и отвлеченное мышление, чем
вопросы жизненные и чисто практические; его артистический идеализм ему шел, это
был «победный венок», выступавший на его бледном, предсмертном челе юноши.
Отсюда легко понять поле, на котором мы должны
были непременно встретиться и сразиться. Пока прения шли о том, что Гете объективен, но что его объективность субъективна, тогда как Шиллер — поэт субъективный, но его субъективность объективна, и vice versa, [наоборот (лат.).] все шло мирно.
Вопросы более страстные не замедлили явиться.
Гегель во время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за эти проклятые практические
вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно
было отвечать положительно.
Гегель держался в кругу отвлечений для того, чтоб не
быть в необходимости касаться эмпирических выводов и практических приложений, для них он избрал очень ловко тихое и безбурное море эстетики; редко выходил он на воздух, и то на минуту, закутавшись, как больной, но и тогда оставлял в диалектической запутанности именно те
вопросы, которые всего более занимали современного человека.
Возле Станкевичева круга, сверх нас,
был еще другой круг, сложившийся во время нашей ссылки, и
был с ними в такой же чересполосице, как и мы; его-то впоследствии назвали славянофилами. Славяне, приближаясь с противуположной стороны к тем же жизненным
вопросам, которые занимали нас,
были гораздо больше их ринуты в живое дело и в настоящую борьбу.
Больших прений, горячих рассуждений не
было; редко случалось, чтоб советник спрашивал предварительно мнения губернатора, еще реже обращался губернатор к советникам с деловым
вопросом.
Диалектическим настроением пробовали тогда решить исторические
вопросы в современности, это
было невозможно, но привело факты к более светлому сознанию.
Грановский и мы еще кой-как с ними ладили, не уступая начал; мы не делали из нашего разномыслия личного
вопроса. Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. «Я жид по натуре, — писал он мне из Петербурга, — и с филистимлянами за одним столом
есть не могу… Грановский хочет знать, читал ли я его статью в „Москвитянине“? Нет, и не
буду читать; скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидания».
Щель, сделавшаяся между партером и актерами, прикрытая сначала линючим ковром ламартиновского красноречия, делалась больше и больше; июньская кровь ее размыла, и тут-то раздраженному народу поставили
вопрос о президенте. Ответом на него вышел из щели, протирая заспанные глаза, Людовик-Наполеон, забравший все в руки, то
есть и мещан, которые воображали по старой памяти, что он
будет царствовать, а они — править.
Прежде всякого вызова, более года тому назад, положено
было запрещение на мое именье, отобраны деловые бумаги, находившиеся в частных руках, наконец, захвачены деньги, 10000 фp., высланные мне из Москвы. Такие строгие и чрезвычайные меры против меня показывают, что я не только в чем-то обвиняем, но что, прежде всякого
вопроса, всякого суда, признан виновным и наказан — лишением части моих средств.
Так как провидение в этом
вопросе было заинтересовано, то оно им тотчас и указало путь.
Но со всем этим к 1 марту, то
есть через полгода, не только в кассе не
было ничего, но уже доля залога пошла на уплату штрафов. Гибель
была неминуема. Прудон значительно ускорил ее. Это случилось так: раз я застал у него в С.-Пелажи д'Альтон-Ше и двух из редакторов. Д'Альтон-Ше — тот пэр Франции, который скандализовал Пакье и испугал всех пэров, отвечая с трибуны на
вопрос...
— Неужели вы думаете, — прибавил я, — что
есть немцы, которые хотят отдать Венецию и квадрилатер? Может, еще Венецию, —
вопрос этот слишком на виду, неправда этого дела очевидна, аристократическое имя действует на них; а вы поговорите о Триесте, который им нужен для торговли, и о Галиции или Познани, которые им нужны для того, чтоб их цивилизовать.