Неточные совпадения
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма,
становился невыносимым от жара. Наполеон
был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны
был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и где Мария-Антуанетта
пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик,
был тип учтивости и изящных манер. В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с местом и возвратился в Россию для продажи именья. Надобно
было, на мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий
стал при мне говорить о войне.
Какие же подарки могли
стать рядом с таким праздником, — я же никогда не любил вещей, бугор собственности и стяжания не
был у меня развит ни в какой возраст, — усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха!
А. И. Герцена.)] и,
стало, не
был избалован с этой стороны.
Первое следствие этих открытий
было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я
стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он
был трезв, дело еще шло кой-как с рук, но когда у него в голове шумело, он
становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался за моих приятелей, но мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял мне дверь в залу и говорил...
Повар
был поражен, как громом; погрустил, переменился в лице,
стал седеть и… русский человек — принялся попивать. Дела свои повел он спустя рукава, Английский клуб ему отказал. Он нанялся у княгини Трубецкой; княгиня преследовала его мелким скряжничеством. Обиженный раз ею через меру, Алексей, любивший выражаться красноречиво, сказал ей с своим важным видом, своим голосом в нос...
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это
было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и
стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен
был остановиться.
Я ее полюбил за то особенно, что она первая
стала обращаться со мной по-человечески, то
есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так, как люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он
был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, —
стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
До семи лет
было приказано водить меня за руку по внутренней лестнице, которая
была несколько крута; до одиннадцати меня мыла в корыте Вера Артамоновна;
стало, очень последовательно — за мной, студентом, посылали слугу и до двадцати одного года мне не позволялось возвращаться домой после половины одиннадцатого.
Вот этот-то профессор, которого надобно
было вычесть для того, чтоб осталось девять,
стал больше и больше делать дерзостей студентам; студенты решились прогнать его из аудитории. Сговорившись, они прислали в наше отделение двух парламентеров, приглашая меня прийти с вспомогательным войском. Я тотчас объявил клич идти войной на Малова, несколько человек пошли со мной; когда мы пришли в политическую аудиторию, Малов
был налицо и видел нас.
Государь, увидев несколько лиц, одетых в партикулярных платьях (в числе следовавших за экипажем), вообразил, что это
были лица подозрительные, приказал взять этих несчастных на гауптвахты и, обратившись к народу,
стал кричать: „Это все подлые полячишки, они вас подбили!“ Подобная неуместная выходка совершенно испортила, по моему мнению, результаты».
Собирались мы по-прежнему всего чаще у Огарева. Больной отец его переехал на житье в свое пензенское именье. Он жил один в нижнем этаже их дома у Никитских ворот. Квартира его
была недалека от университета, и в нее особенно всех тянуло. В Огареве
было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство. Брошенные куда бы то ни
было, они
становятся незаметно сердцем организма.
Когда он ушел, я бросилась на постель и горько, горько плакала, потом
стала думать, что делать — все сколько-нибудь ценные вещи — кольцы, ложки — давно
были заложены; я видела один выход: приходилось идти к нашим и просить их тяжелой, холодной помощи.
Во Франции некогда
была блестящая аристократическая юность, потом революционная. Все эти С.-Жюсты и Гоши, Марсо и Демулены, героические дети, выращенные на мрачной поэзии Жан-Жака,
были настоящие юноши. Революция
была сделана молодыми людьми; ни Дантон, ни Робеспьер, ни сам Людовик XVI не пережили своих тридцати пяти лет. С Наполеоном из юношей делаются ординарцы; с реставрацией, «с воскресением старости» — юность вовсе не совместна, — все
становится совершеннолетним, деловым, то
есть мещанским.
Делали шалости и мы, пировали и мы, но основной тон
был не тот, диапазон
был слишком поднят. Шалость, разгул не
становились целью. Цель
была вера в призвание; положимте, что мы ошибались, но, фактически веруя, мы уважали в себе и друг в друге орудия общего дела.
Свечи потушены, лица у всех посинели, и черты колеблются с движением огня. А между тем в небольшой комнате температура от горящего рома
становится тропическая. Всем хочется
пить, жженка не готова. Но Joseph, француз, присланный от «Яра», готов; он приготовляет какой-то антитезис жженки, напиток со льдом из разных вин, a la base de cognac; [на коньяке (фр.).] неподдельный сын «великого народа», он, наливая французское вино, объясняет нам, что оно потому так хорошо, что два раза проехало экватор.
— Ты все дурачишься! Это не шутка, а
быль моего сердца; если так, я и читать не
стану, — и
стал читать.
Сколько я ни ораторствовал, ни развивал, ни доказывал, Полевой
был глух, сердился,
становился желчен.
После падения Франции я не раз встречал людей этого рода, людей, разлагаемых потребностью политической деятельности и не имеющих возможности найтиться в четырех стенах кабинета или в семейной жизни. Они не умеют
быть одни; в одиночестве на них нападает хандра, они
становятся капризны, ссорятся с последними друзьями, видят везде интриги против себя и сами интригуют, чтоб раскрыть все эти несуществующие козни.
Он
был очень хорош собой; высокая фигура его, благородная осанка, красивые мужественные черты, совершенно обнаженный череп, и все это вместе, стройно соединенное, сообщали его наружности неотразимую привлекательность. Его бюст — pendant [под
стать (фр.).] бюсту А. П. Ермолова, которому его насупленный, четверо-угольный лоб, шалаш седых волос и взгляд, пронизывающий даль, придавали ту красоту вождя, состарившегося в битвах, в которую влюбилась Мария Кочубей в Мазепе.
Он сказал мне, что по приказанию военного генерал-губернатора, которое
было у него в руках, он должен осмотреть мои бумаги. Принесли свечи. Полицмейстер взял мои ключи; квартальный и его поручик
стали рыться в книгах, в белье. Полицмейстер занялся бумагами; ему все казалось подозрительным, он все откладывал и вдруг, обращаясь ко мне, сказал...
Потом взошел моей отец. Он
был бледен, но старался выдержать свою бесстрастную роль. Сцена
становилась тяжела. Мать моя сидела в углу и плакала. Старик говорил безразличные вещи с полицмейстером, но голос его дрожал. Я боялся, что не выдержу этого à la longue, [долго (фр.).] и не хотел доставить квартальным удовольствия видеть меня плачущим.
Отец мой вышел из комнаты и через минуту возвратился; он принес маленький образ, надел мне на шею и сказал, что им благословил его отец, умирая. Я
был тронут, этот религиозный подарок показал мне меру страха и потрясения в душе старика. Я
стал на колени, когда он надевал его; он поднял меня, обнял и благословил.
Я сел на место частного пристава и взял первую бумагу, лежавшую на столе, — билет на похороны дворового человека князя Гагарина и медицинское свидетельство, что он умер по всем правилам науки. Я взял другую — полицейский устав. Я пробежал его и нашел в нем
статью, в которой сказано: «Всякий арестованный имеет право через три дня после ареста узнать причину оного и
быть выпущен». Эту
статью я себе заметил.
Со мной
были две красненькие ассигнации, я отдал одну ему; он тут же послал поручика за книгами и отдал ему мое письмо к обер-полицмейстеру, в котором я, основываясь на вычитанной мною
статье, просил объявить мне причину ареста или выпустить меня.
Мы ехали, не останавливаясь; жандарму велено
было делать не менее двухсот верст в сутки. Это
было бы сносно, но только не в начале апреля. Дорога местами
была покрыта льдом, местами водой и грязью; притом, подвигаясь к Сибири, она
становилась хуже и хуже с каждой станцией.
Надоело мне дожидаться их в нечистой комнате станционного смотрителя. Я вышел за ворота и
стал ходить перед домом. Это
была первая прогулка без солдата после девятимесячного заключения.
Его мать овдовела и жила в большой крайности, сын клал сам печку, когда она развалилась; надобно
было приискать какое-нибудь ремесло; мальчику далась грамота, и он
стал наниматься писцом в магистрате.
— Нисколько,
будьте уверены; я знаю, что вы внимательно слушали, да и то знаю, что женщина, как бы ни
была умна и о чем бы ни шла речь, не может никогда
стать выше кухни — за что же я лично на вас смел бы сердиться?
По несчастию, татарин-миссионер
был не в ладах с муллою в Малмыже. Мулле совсем не нравилось, что правоверный сын Корана так успешно проповедует Евангелие. В рамазан исправник, отчаянно привязавши крест в петлицу, явился в мечети и, разумеется,
стал впереди всех. Мулла только
было начал читать в нос Коран, как вдруг остановился и сказал, что он не смеет продолжать в присутствии правоверного, пришедшего в мечеть с христианским знамением.
«Дело о потери двадцати двух казенных оброчных
статей», то
есть верст пятнадцати земли.
Благодаря глупому и безобразному закону, одинаково наказывающему того, который,
будучи честным человеком, дает деньги чиновнику, и самого чиновника, который берет взятку, — дело
было скверное, и старосту надобно
было спасти во что б ни
стало.
Поехал я снова к председателю и советникам, снова
стал им доказывать, что они себе причиняют вред, наказывая так строго старосту; что они сами очень хорошо знают, что ни одного дела без взяток не кончишь, что, наконец, им самим нечего
будет есть, если они, как истинные христиане, не
будут находить, что всяк дар совершен и всякое даяние благо.
В 1846, в начале зимы, я
был в последний раз в Петербурге и видел Витберга. Он совершенно гибнул, даже его прежний гнев против его врагов, который я так любил,
стал потухать; надежд у него не
было больше, он ничего не делал, чтоб выйти из своего положения, ровное отчаяние докончило его, существование сломилось на всех составах. Он ждал смерти.
— Гаврило Семеныч! — вскрикнул я и бросился его обнимать. Это
был первый человек из наших, из прежней жизни, которого я встретил после тюрьмы и ссылки. Я не мог насмотреться на умного старика и наговориться с ним. Он
был для меня представителем близости к Москве, к дому, к друзьям, он три дня тому назад всех видел, ото всех привез поклоны…
Стало, не так-то далеко!
Месяца через полтора я заметил, что жизнь моего Квазимодо шла плохо, он
был подавлен горем, дурно правил корректуру, не оканчивал своей
статьи «о перелетных птицах» и
был мрачно рассеян; иногда мне казались его глаза заплаканными. Это продолжалось недолго. Раз, возвращаясь домой через Золотые ворота, я увидел мальчиков и лавочников, бегущих на погост церкви; полицейские суетились. Пошел и я.
Княгиня осталась одна. У нее
были две дочери; она обеих выдала замуж, обе вышли не по любви, а только чтоб освободиться от родительского гнета матери. Обе умерли после первых родов. Княгиня
была действительно несчастная женщина, но несчастия скорее исказили ее нрав, нежели смягчили его. Она от ударов судьбы
стала не кротче, не добрее, а жестче и угрюмее.
Уцелев одна из всей семьи, она
стала бояться за свою ненужную жизнь и безжалостно отталкивала все, что могло физически или морально расстроить равновесие, обеспокоить, огорчить. Боясь прошедшего и воспоминаний, она удаляла все вещи, принадлежавшие дочерям, даже их портреты. То же
было после княжны — какаду и обезьяна
были сосланы в людскую, потом высланы из дома. Обезьяна доживала свой век в кучерской у Сенатора, задыхаясь от нежинских корешков и потешая форейторов.
У девочки
были слезы на глазах; она опять села к окну и опять
стала смотреть в него.
Каждый лоскут, получаемый от них,
был мною оплакан; потом я
становилась выше этого, стремленье к науке душило меня, я ничему больше не завидовала в других детях, как ученью.
В Перми, в Вятке на меня смотрели совсем иначе, чем в Москве; там я
был молодым человеком, жившим в родительском доме, здесь, в этом болоте, я
стал на свои ноги,
был принимаем за чиновника, хотя и не
был вовсе им.
Меня
стало теснить присутствие старика, мне
было с ним неловко, противно. Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла любить и которую он любить
был не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я не думал ни о чем; но когда она
стала несколько холоднее, явилось раздумье.
Вечером Р. рассказала все случившееся Витбергу и мне. Витберг тотчас понял, что обратившийся в бегство и оскорбленный волокита не оставит в покое бедную женщину, — характер Тюфяева
был довольно известен всем нам. Витберг решился во что б то ни
стало спасти ее.
Как грустно
становится, когда воображу, что портрет твой наконец
будет висеть безвестным в чьем-нибудь кабинете, или, может, какой-нибудь ребенок, играя им, разобьет стекло и сотрет черты».
Наконец сама Р., с неуловимой ловкостью ящерицы, ускользала от серьезных объяснений, она чуяла опасность, искала отгадки и в то же время отдаляла правду. Точно она предвидела, что мои слова раскроют страшные истины, после которых все
будет кончено, и она обрывала речь там, где она
становилась опасною.
Часто вечером уходил я к Паулине, читал ей пустые повести, слушал ее звонкий смех, слушал, как она нарочно для меня
пела — «Das Mädchen aus der Fremde», под которой я и она понимали другую деву чужбины, и облака рассеивались, на душе мне
становилось искренно весело, безмятежно спокойно, и я с миром уходил домой, когда аптекарь, окончив последнюю микстуру и намазав последний пластырь, приходил надоедать мне вздорными политическими расспросами, — не прежде, впрочем, как
выпивши его «лекарственной» и закусивши герингсалатом, [салатом с селедкой (от нем.
Но, как назло княгине, у меня память
была хороша. Переписка со мной, долго скрываемая от княгини,
была наконец открыта, и она строжайше запретила людям и горничным доставлять письма молодой девушке или отправлять ее письма на почту. Года через два
стали поговаривать о моем возвращении. «Эдак, пожалуй, каким-нибудь добрым утром несчастный сын брата отворит дверь и взойдет, чего тут долго думать да откладывать, — мы ее выдадим замуж и спасем от государственного преступника, человека без религии и правил».
На минуту мне
стало досадно, я покраснела, и вдруг тяжелое чувство грусти сдавило грудь, но не оттого, что я должна
быть их рабою, нет… мне смертельно
стало жаль их».