Неточные совпадения
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного
слова о
том, о чем хотелось поговорить.
…Когда я думаю о
том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного
слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было не тридцать три года
тому назад, а много — три!
После обыкновенных фраз, отрывистых
слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался
тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
Беглые замечания, неосторожно сказанные
слова стали обращать мое внимание. Старушка Прово и вся дворня любили без памяти мою мать, боялись и вовсе не любили моего отца. Домашние сцены, возникавшие иногда между ними, служили часто
темой разговоров m-me Прово с Верой Артамоновной, бравших всегда сторону моей матери.
Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых,
то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни
слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Он не пропускал ни одного движения, ни одного
слова, чтоб не разбранить мальчишек; к
словам нередко прибавлял он и тумак или «ковырял масло»,
то есть щелкал как-то хитро и искусно, как пружиной, большим пальцем и мизинцем по голове.
И, обиженный неблагодарностью своего друга, он нюхал с гневом табак и бросал Макбету в нос, что оставалось на пальцах, после чего
тот чихал, ужасно неловко лапой снимал с глаз табак, попавший в нос, и, с полным негодованием оставляя залавок, царапал дверь; Бакай ему отворял ее со
словами «мерзавец!» и давал ему ногой толчок. Тут обыкновенно возвращались мальчики, и он принимался ковырять масло.
Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы
то ни было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже,
словом, дома было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает различие полов, что она — страстная дружба. С своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер:
та же застенчивая боязнь касаться
словом своих чувств,
то же недоверие к себе, безусловная преданность,
та же мучительная тоска разлуки и
то же ревнивое желание исключительности.
В нее звездочка тихо светила,
В ней остались
слова на стенах:
Их в
то время рука начертила,
Когда юность кипела в душах.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за
то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а
слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Холера — это
слово, так знакомое теперь в Европе, домашнее в России до
того, что какой-то патриотический поэт называет холеру единственной верной союзницей Николая, — раздалось тогда в первый раз на севере. Все трепетало страшной заразы, подвигавшейся по Волге к Москве. Преувеличенные слухи наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась, перескакивала, казалось, обошла Москву, и вдруг грозная весть «Холера в Москве!» — разнеслась по городу.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще
слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в
то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
— А я думаю, что
те, которые вам их вручили, верят вам. А потому на что ж нам беречь их имена. — С этими
словами Стааль список бросил в огонь и, само собою разумеется, поступил превосходно.
«Ты пишешь: „Да ты поэт, поэт истинный!“ Друг, можешь ли ты постигнуть все
то, что производят эти
слова?
Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой же отсталый консерватор, как
те, против которых он всю жизнь сражался. Полевой глубоко обиделся моими
словами и, качая головой, сказал мне...
Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с
тем я понял, что в его грустных
словах звучал его приговор. В них слышался уже не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я понял тогда, что вперед он не двинется, а на месте устоять не сумеет с таким деятельным умом и с таким непрочным грунтом.
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были бы не
те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни
слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Вслед за
тем явился сам государь в Москву. Он был недоволен следствием над нами, которое только началось, был недоволен, что нас оставили в руках явной полиции, был недоволен, что не нашли зажигателей,
словом, был недоволен всем и всеми.
По мере
того как он пьянел, он иначе произносил
слово цветок: «тветок», «кветок», «хветок», дойдя до «хветок», он засыпал. Каково здоровье человека, с лишком шестидесяти лет, два раза раненного и который выносил такие завтраки?
Когда Оранский окончил чтение, выступил полковник Шубинский. Он отборными
словами и ломоносовским слогом объявил нам, что мы обязаны предстательству
того благородного вельможи, который председательствовал в комиссии, что государь был так милосерд.
«У нас всё так, — говаривал А. А., — кто первый даст острастку, начнет кричать,
тот и одержит верх. Если, говоря с начальником, вы ему позволите поднять голос, вы пропали: услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь. Если же при первом грубом
слове вы закричали, он непременно испугается и уступит, думая, что вы с характером и что таких людей не надобно слишком дразнить».
Муравьев говорил арестантам «ты» и ругался площадными
словами. Раз он до
того разъярился, что подошел к Цехановичу и хотел его взять за грудь, а может, и ударить — встретил взгляд скованного арестанта, сконфузился и продолжал другим тоном.
В начале царствования Александра в Тобольск приезжал какой-то ревизор. Ему нужны были деловые писаря, кто-то рекомендовал ему Тюфяева. Ревизор до
того был доволен им, что предложил ему ехать с ним в Петербург. Тогда Тюфяев, у которого, по собственным
словам, самолюбие не шло дальше места секретаря в уездном суде, иначе оценил себя и с железной волей решился сделать карьеру.
Тюфяев был в открытой связи с сестрой одного бедного чиновника. Над братом смеялись, брат хотел разорвать эту связь, грозился доносом, хотел писать в Петербург,
словом, шумел и беспокоился до
того, что его однажды полиция схватила и представила как сумасшедшего для освидетельствования в губернское правление.
Это дело казалось безмерно трудным всей канцелярии; оно было просто невозможно; но на это никто не обратил внимания, хлопотали о
том, чтоб не было выговора. Я обещал Аленицыну приготовить введение и начало, очерки таблиц с красноречивыми отметками, с иностранными
словами, с цитатами и поразительными выводами — если он разрешит мне этим тяжелым трудом заниматься дома, а не в канцелярии. Аленицын переговорил с Тюфяевым и согласился.
Близ Москвы, между Можайском и Калужской дорогой, небольшая возвышенность царит над всем городом. Это
те Воробьевы горы, о которых я упоминал в первых воспоминаниях юности. Весь город стелется у их подошвы, с их высот один из самых изящных видов на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда еще молодой развратник, и смотрел, как горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим
словом пересоздал на двадцать лет гениального изверга.
Когда впоследствии умер Сенатор, ее любимый брат, она догадалась по нескольким
словам племянника о
том, что случилось, и просила его не объявлять ей печальной новости, ни подробности кончины.
Ребенок должен был быть с утра зашнурован, причесан, навытяжке; это можно было бы допустить в
ту меру, в которую оно не вредно здоровью; но княгиня шнуровала вместе с талией и душу, подавляя всякое откровенное, чистосердечное чувство, она требовала улыбку и веселый вид, когда ребенку было грустно, ласковое
слово, когда ему хотелось плакать, вид участия к предметам безразличным,
словом — постоянной лжи.
В доме княгини диакона принимали так, как следует принимать беззащитного и к
тому же кроткого бедняка, — едва кивая ему головой, едва удостоивая его
словом.
А между
тем слова старика открывали перед молодым существом иной мир, иначе симпатичный, нежели
тот, в котором сама религия делалась чем-то кухонным, сводилась на соблюдение постов да на хождение ночью в церковь, где изуверство, развитое страхом, шло рядом с обманом, где все было ограничено, поддельно, условно и жало душу своей узкостью.
Право, это не выученные
слова, прямо из сердца…» В другом письме она благодарят за
то, что «барышня» часто пишет ей.
Унылая, грустная дружба к увядающей Саше имела печальный, траурный отблеск. Она вместе с
словами диакона и с отсутствием всякого развлечения удаляла молодую девушку от мира, от людей. Третье лицо, живое, веселое, молодое и с
тем вместе сочувствовавшее всему мечтательному и романтическому, было очень на месте; оно стягивало на землю, на действительную, истинную почву.
«Изувеченный» — это
тот поэт, который написал пасквиль на Сикста V и выдал себя, когда папа дал
слово не казнить виновного смертью.
В силу кокетливой страсти de l'approbativité [желания нравиться (фр.).] я старался нравиться направо и налево, без разбора кому, натягивал симпатии, дружился по десяти
словам, сближался больше, чем нужно, сознавал свою ошибку через месяц или два, молчал из деликатности и таскал скучную цепь неистинных отношений до
тех пор, пока она не обрывалась нелепой ссорой, в которой меня же обвиняли в капризной нетерпимости, в неблагодарности, в непостоянстве.
Я сначала жил в Вятке не один. Странное и комическое лицо, которое время от времени является на всех перепутьях моей жизни, при всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для
того, чтоб меня познакомить с Огаревым, и машет фуляром с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу,
словом К. И. Зонненберг жил со мною в Вятке; я забыл об этом, рассказывая мою ссылку.
Вечером я пришел к ним, — ни
слова о портрете. Если б муж был умнее, он должен бы был догадаться о
том, что было; но он не был умнее. Я взглядом поблагодарил ее, она улыбкой отвечала мне.
На другой день я получил от нее записку, несколько испуганную, старавшуюся бросить какую-то дымку на вчерашнее; она писала о страшном нервном состоянии, в котором она была, когда я взошел, о
том, что она едва помнит, что было, извинялась — но легкий вуаль этих
слов не мог уж скрыть страсть, ярко просвечивавшуюся между строк.
Наконец сама Р., с неуловимой ловкостью ящерицы, ускользала от серьезных объяснений, она чуяла опасность, искала отгадки и в
то же время отдаляла правду. Точно она предвидела, что мои
слова раскроют страшные истины, после которых все будет кончено, и она обрывала речь там, где она становилась опасною.
Подруга ее, небольшого роста, смуглая брюнетка, крепкая здоровьем, с большими черными глазами и с самобытным видом, была коренастая, народная красота; в ее движениях и
словах видна была большая энергия, и когда, бывало, аптекарь, существо скучное и скупое, делал не очень вежливые замечания своей жене и
та их слушала с улыбкой на губах и слезой на реснице, Паулина краснела в лице и так взглядывала на расходившегося фармацевта, что
тот мгновенно усмирялся, делал вид, что очень занят, и уходил в лабораторию мешать и толочь всякую дрянь для восстановления здоровья вятских чиновников.
Офицер очень деликатно устранился. Княгиня была поражена, оскорблена и решилась узнать, в чем дело. Сестра офицера, с которой говорила сама Natalie и которая дала
слово брату ничего не передавать княгине, рассказала все компаньонке. Разумеется,
та тотчас же донесла.
Вид «подсудимой» смешал ареопаг. Им было неловко; наконец Дмитрий Павлович, L'orateur de la famille, [семейный оратор (фр.).] изложил пространно причину их съезда, горесть княгини, ее сердечное желание устроить судьбу своей воспитанницы и странное противудействие со стороны
той, в пользу которой все делается. Сенатор подтверждал головой и указательным пальцем
слова племянника. Княгиня молчала, сидела отвернувшись и нюхала соль.
На другой день, в обеденную пору бубенчики перестали позванивать, мы были у подъезда Кетчера. Я велел его вызвать. Неделю
тому назад, когда он меня оставил во Владимире, о моем приезде не было даже предположения, а потому он так удивился, увидя меня, что сначала не сказал ни
слова, а потом покатился со смеху, но вскоре принял озабоченный вид и повел меня к себе. Когда мы были в его комнате, он, тщательно запирая дверь на ключ, спросил меня...
Кетчер махал мне рукой. Я взошел в калитку, мальчик, который успел вырасти, провожал меня, знакомо улыбаясь. И вот я в передней, в которую некогда входил зевая, а теперь готов был пасть на колена и целовать каждую доску пола. Аркадий привел меня в гостиную и вышел. Я, утомленный, бросился на диван, сердце билось так сильно, что мне было больно, и, сверх
того, мне было страшно. Я растягиваю рассказ, чтоб дольше остаться с этими воспоминаниями, хотя и вижу, что
слово их плохо берет.
…Когда мы выезжали из Золотых ворот вдвоем, без чужих, солнце, до
тех пор закрытое облаками, ослепительно осветило нас последними ярко-красными лучами, да так торжественно и радостно, что мы сказали в одно
слово: «Вот наши провожатые!» Я помню ее улыбку при этих
словах и пожатье руки.
Каждое
слово об этом времени тяжело потрясает душу, сжимает ее, как редкие и густые звуки погребального колокола, и между
тем я хочу говорить об нем — не для
того, чтоб от него отделаться, от моего прошедшего, чтоб покончить с ним, — нет, я им не поступлюсь ни за что на свете: у меня нет ничего, кроме его.
Месяцы проходили — и ни одного
слова о
том, о чем хотелось говорить….
Дурно понятая фраза Гегеля сделалась в философии
тем, что некогда были
слова христианского жирондиста Павла: «Нет власти, как от бога».
Белинский был совершенно потерян на этих вечерах между каким-нибудь саксонским посланником, не понимавшим ни
слова по-русски, и каким-нибудь чиновником III Отделения, понимавшим даже
те слова, которые умалчивались. Он обыкновенно занемогал потом на два, на три дня и проклинал
того, кто уговорил его ехать.
К концу вечера магистр в синих очках, побранивши Кольцова за
то, что он оставил народный костюм, вдруг стал говорить о знаменитом «Письме» Чаадаева и заключил пошлую речь, сказанную
тем докторальным тоном, который сам по себе вызывает на насмешку, следующими
словами...