Неточные совпадения
Я играл еще тогда жизнию и
самим счастием, как будто
ему и конца не было.
Тон «Записок одного молодого человека» до того был розен, что я не мог ничего взять из
них;
они принадлежат молодому времени,
они должны остаться
сами по себе.
Несколько опытов мне не удались, — я
их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из друзей юности мои последние тетради, я
сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой был кончен!
Все личное быстро осыпается, этому обнищанию надо покориться. Это не отчаяние, не старчество, не холод и не равнодушие: это — седая юность, одна из форм выздоровления или, лучше,
самый процесс
его. Человечески переживать иные раны можно только этим путем.
Драгун погрозил
ему пистолетом, да, видно,
он не был заряжен; барин
сам видел и закричал
ему: «Оставь лошадь, не твое дело».
Утром рано подходит офицер и всех мужчин забрал, и вашего папеньку тоже, оставил одних женщин да раненого Павла Ивановича, и повел
их тушить окольные домы, так до
самого вечера пробыли мы одни; сидим и плачем, да и только.
В мучениях доживал я до торжественного дня, в пять часов утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся
он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке и с пустыми руками. «Когда же это кончится? Не испортил ли
он?» И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
«Вот
оно», — думал я и опускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало в поту, суетится, все
сам приводит в движение и не меньше меня в восторге.
Он получил порядочное образование на французский манер, был очень начитан, — и проводил время в разврате и праздной пустоте до
самой смерти.
Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг. Дома
ему чай не в чай; дома
ему все напоминает, что
он слуга; дома у
него грязная людская,
он должен
сам поставить самовар; дома у
него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить. В трактире
он вольный человек,
он господин, для
него накрыт стол, зажжены лампы, для
него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит,
он приказывает —
его слушают,
он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Ребячья вера во все чудесное заставляет трусить взрослого мужчину, и та же ребячья вера утешает
его в
самые тяжелые минуты.
Я знавал еще в молодости два-три образчика этих фанатиков рабства, о которых со вздохом говорят восьмидесятилетние помещики, повествуя о
их неусыпной службе, о
их великом усердии и забывая прибавить, чем
их отцы и
они сами платили за такое самоотвержение.
В этом отношении было у нас лицо чрезвычайно интересное — наш старый лакей Бакай. Человек атлетического сложения и высокого роста, с крупными и важными чертами лица, с видом величайшего глубокомыслия,
он дожил до преклонных лет, воображая, что положение лакея одно из
самых значительных.
У Сенатора был повар необычайного таланта, трудолюбивый, трезвый,
он шел в гору;
сам Сенатор хлопотал, чтоб
его приняли в кухню государя, где тогда был знаменитый повар-француз. Поучившись там,
он определился в Английский клуб, разбогател, женился, жил барином; но веревка крепостного состояния не давала
ему ни покойно спать, ни наслаждаться своим положением.
В
самом деле, большей частию в это время немца при детях благодарят, дарят
ему часы и отсылают; если
он устал бродить с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны на платьях, то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает другого рода тайные услуги
им.
Я уверен, что моему отцу ни разу не приходило в голову, какую жизнь
он заставляет меня вести, иначе
он не отказывал бы мне в
самых невинных желаниях, в
самых естественных просьбах.
Впрочем,
он сам не исполнял никаких церковных постановлений, защищаясь расстроенным здоровьем.
Несмотря на то что политические мечты занимали меня день и ночь, понятия мои не отличались особенной проницательностью;
они были до того сбивчивы, что я воображал в
самом деле, что петербургское возмущение имело, между прочим, целью посадить на трон цесаревича, ограничив
его власть.
Само собою разумеется, что одиночество теперь тяготило меня больше прежнего, мне хотелось кому-нибудь сообщить мои мысли и мечты, проверить
их, слышать
им подтверждение; я слишком гордо сознавал себя «злоумышленником», чтоб молчать об этом или чтоб говорить без разбора.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть
их,
им хочется быть большими,
они так быстро растут, меняются,
они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было понять, что «ребячество» с двумя-тремя годами юности —
самая полная,
самая изящная,
самая наша часть жизни, да и чуть ли не
самая важная, она незаметно определяет все будущее.
Мне одному она доверила тайну любви к одному офицеру Александрийского гусарского полка, в черном ментике и в черном доломане; это была действительная тайна, потому что и
сам гусар никогда не подозревал, командуя своим эскадроном, какой чистый огонек теплился для
него в груди восьмнадцатилетней девушки.
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал
их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел до
самого утра, и все укладывались, таскали с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!).
И вот мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где
он сиживал на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у
самого конца, круто подогнувши третий палец под
него.
У
самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера в одной рубашке;
он был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал с Воробьевых гор, бросился в воду, исчез и через минуту явился с тщедушным человеком, у которого голова и руки болтались, как платье, вывешенное на ветер;
он положил
его на берег, говоря: «Еще отходится, стоит покачать».
В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на
самом том месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле
него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая
его сплетнями и болтовней. Мы ушли от
них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых горах.
Долго я
сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и
сам не знаю, мешало мне высказать
их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял
его со мной, и эти минуты незабвенны,
они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Сверх того, мы в
них видели
самих себя.
Он и
сам ни для кого ничего не делал.
В первую юность многое можно скорее вынести, нежели шпынянье, и я в
самом деле до тюрьмы удалялся от моего отца и вел против
него маленькую войну, соединяясь с слугами и служанками.
Старосты и
его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина и мужиков; зато все находившееся на глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином в то
самое время, как в одной деревне сводили целый лес, а в другой
ему же продавали
его собственный овес.
После приема мерзлой живности отец мой, — и тут
самая замечательная черта в том, что эта шутка повторялась ежегодно, — призывал повара Спиридона и отправлял
его в Охотный ряд и на Смоленский рынок узнать цены.
Цену
он давал,
само собою разумеется, несколько выше поварской.
Оба эти дома стояли пустые, внаймы
они не отдавались, в предупреждение пожара (домы были застрахованы) и беспокойства от наемщиков;
они, сверх того, и не поправлялись, так что были на
самой верной дороге к разрушению.
Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего отца, а с другой —
его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на то что блюд было много. Возле моего отца стоял красный глиняный таз, в который
он сам клал разные куски для собак; сверх того,
он их кормил с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно сказать…
Затем были разные habitués; тут являлся ех officio [по обязанности (лат.).] Карл Иванович Зонненберг, который, хвативши дома перед
самым обедом рюмку водки и закусивши ревельской килькой, отказывался от крошечной рюмочки какой-то особенно настоянной водки; иногда приезжал последний французский учитель мой, старик-скряга, с дерзкой рожей и сплетник. Monsieur Thirie так часто ошибался, наливая вино в стакан, вместо пива, и выпивая
его в извинение, что отец мой впоследствии говорил
ему...
Дмитрий Иванович
сам искусился на скользком поприще отечественной словесности; сначала
он издал «Мысли герцога де Ларошфуко», потом трактат «О женской красоте и прелести».
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял, что во многом мой отец был прав, что
он, по несчастию, оскорбительно хорошо знал людей. Но моя ли была вина, что
он и
самую истину проповедовал таким возмутительным образом для юного сердца.
Его ум, охлажденный длинною жизнию в кругу людей испорченных, поставил
его en garde [настороже (фр.).] противу всех, а равнодушное сердце не требовало примирения;
он так и остался в враждебном отношении со всеми на свете.
Я
его застал в 1839, а еще больше в 1842, слабым и уже действительно больным. Сенатор умер, пустота около
него была еще больше, даже и камердинер был другой, но
он сам был тот же, одни физические силы изменили, тот же злой ум, та же память,
он так же всех теснил мелочами, и неизменный Зонненберг имел свое прежнее кочевье в старом доме и делал комиссии.
Тогда только оценил я все безотрадное этой жизни; с сокрушенным сердцем смотрел я на грустный смысл этого одинокого, оставленного существования, потухавшего на сухом, жестком каменистом пустыре, который
он сам создал возле себя, но который изменить было не в
его воле;
он знал это, видел приближающуюся смерть и, переламывая слабость и дряхлость, ревниво и упорно выдерживал себя. Мне бывало ужасно жаль старика, но делать было нечего —
он был неприступен.
Старуха мать
его жила через коридор в другой комнатке, остальное было запущено и оставалось в том
самом виде, в каком было при отъезде
его отца в Петербург.
Атеизм Химика шел далее теологических сфер.
Он считал Жофруа Сент-Илера мистиком, а Окена просто поврежденным.
Он с тем пренебрежением, с которым мой отец сложил «Историю» Карамзина, закрыл сочинения натурфилософов. «
Сами выдумали первые причины, духовные силы, да и удивляются потом, что
их ни найти, ни понять нельзя». Это был мой отец в другом издании, в ином веке и иначе воспитанный.
Если эти строки попадутся на глаза
самому Химику, я попрошу
его их прочесть, ложась спать в постель, когда нервы ослаблены, и уверен, что
он простит мне тогда дружескую болтовню, тем более что я храню серьезную и добрую память о
нем.
Немцы, в числе которых были люди добрые и ученые, как Лодер, Фишер, Гильдебрандт и
сам Гейм, вообще отличались незнанием и нежеланием знать русского языка, хладнокровием к студентам, духом западного клиентизма, ремесленничества, неумеренным курением сигар и огромным количеством крестов, которых
они никогда не снимали.
Но Двигубский был вовсе не добрый профессор,
он принял нас чрезвычайно круто и был груб; я порол страшную дичь и был неучтив, барон подогревал то же
самое. Раздраженный Двигубский велел явиться на другое утро в совет, там в полчаса времени нас допросили, осудили, приговорили и послали сентенцию на утверждение князя Голицына.
А какие оригиналы были в
их числе и какие чудеса — от Федора Ивановича Чумакова, подгонявшего формулы к тем, которые были в курсе Пуансо, с совершеннейшей свободой помещичьего права, прибавляя, убавляя буквы, принимая квадраты за корни и х за известное, до Гавриила Мягкова, читавшего
самую жесткую науку в мире — тактику.
От постоянного обращения с предметами героическими
самая наружность Мягкова приобрела строевую выправку: застегнутый до горла, в несгибающемся галстуке,
он больше командовал свои лекции, чем говорил.
«Что же
он делал?» — «Так,
самое, то есть, пустое: травы наберет, песок смотрит, как-то в солончаках говорит мне через толмача: полезай в воду, достань, что на дне; ну, я достал, обыкновенно, что на дне бывает, а
он спрашивает: что, внизу очень холодна вода?
Тут же, по несчастью, прибавилась слава Листа как известного ловеласа; дамы толпились около
него так, как крестьянские мальчики на проселочных дорогах толпятся около проезжего, пока закладывают лошадей, любезно рассматривая
его самого,
его коляску, шапку…
Этот Промифей, воспетый не Глинкою, а
самим Пушкиным в послании к Лукуллу, был министр народного просвещения С. С. (еще не граф) Уваров,
Он удивлял нас своим многоязычием и разнообразием всякой всячины, которую знал; настоящий сиделец за прилавком просвещения,
он берег в памяти образчики всех наук,
их казовые концы или, лучше, начала.