Неточные совпадения
За несколько дней до приезда моего отца утром староста и несколько дворовых с поспешностью взошли
в избу, где она жила, показывая ей что-то
руками и требуя, чтоб она шла за ними.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал
в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на
руки.
В мучениях доживал я до торжественного дня,
в пять часов утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов
в восемь являлся он сам
в белом галстуке,
в белом жилете,
в синем фраке и с пустыми
руками. «Когда же это кончится? Не испортил ли он?» И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной
в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
«Вот оно», — думал я и опускался, скользя на
руках по поручням лестницы. Двери
в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало
в поту, суетится, все сам приводит
в движение и не меньше меня
в восторге.
Тихо и важно подвигался «братец», Сенатор и мой отец пошли ему навстречу. Он нес с собою, как носят на свадьбах и похоронах, обеими
руками перед грудью — образ и протяжным голосом, несколько
в нос, обратился к братьям с следующими словами...
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного
в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу
в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на
руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла
в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на себя, состояло
в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он был трезв, дело еще шло кой-как с
рук, но когда у него
в голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался за моих приятелей, но мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял мне дверь
в залу и говорил...
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший.
В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под
руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
При этом он делал
рукой движение человека, попавшего
в воду и не умеющего плавать. Каждый стих он заставлял меня повторять несколько раз и все качал головой.
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления
в университет. Катехизис попался мне
в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли
в деле воспитания, как
в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис.
В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял
в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу.
Одним зимним утром, как-то не
в свое время, приехал Сенатор; озабоченный, он скорыми шагами прошел
в кабинет моего отца и запер дверь, показавши мне
рукой, чтоб я остался
в зале.
Офицер ответил ему: «Ваше величество, у меня шпага
в руке».
Одни женщины не участвовали
в этом позорном отречении от близких… и у креста стояли одни женщины, и у кровавой гильотины является — то Люсиль Демулен, эта Офелия революции, бродящая возле топора, ожидая свой черед, то Ж. Санд, подающая на эшафоте
руку участия и дружбы фанатическому юноше Алибо.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем
в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и
рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул
в лице, мне было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав
в переднюю, а тверская кузина, закутанная
в шубах, шалях, шарфах,
в капоре и
в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
У самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера
в одной рубашке; он был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал с Воробьевых гор, бросился
в воду, исчез и через минуту явился с тщедушным человеком, у которого голова и
руки болтались, как платье, вывешенное на ветер; он положил его на берег, говоря: «Еще отходится, стоит покачать».
В нее звездочка тихо светила,
В ней остались слова на стенах:
Их
в то время
рука начертила,
Когда юность кипела
в душах.
Страшная скука царила
в доме, особенно
в бесконечные зимние вечера — две лампы освещали целую анфиладу комнат; сгорбившись и заложив
руки на спину,
в суконных или поярковых сапогах (вроде валенок),
в бархатной шапочке и
в тулупе из белых мерлушек ходил старик взад и вперед, не говоря ни слова,
в сопровождении двух-трех коричневых собак.
В этом трактате, которого я не брал
в руки с шестнадцатилетнего возраста, я помню только длинные сравнения
в том роде, как Плутарх сравнивает героев — блондинок с черноволосыми.
Он знал это и потому, предчувствуя что-нибудь смешное, брал мало-помалу свои меры: вынимал носовой платок, смотрел на часы, застегивал фрак, закрывал обеими
руками лицо и, когда наступал кризис, — вставал, оборачивался к стене, упирался
в нее и мучился полчаса и больше, потом, усталый от пароксизма, красный, обтирая пот с плешивой головы, он садился, но еще долго потом его схватывало.
…Тихо проходил я иногда мимо его кабинета, когда он, сидя
в глубоких креслах, жестких и неловких, окруженный своими собачонками, один-одинехонек играл с моим трехлетним сыном. Казалось, сжавшиеся
руки и окоченевшие нервы старика распускались при виде ребенка, и он отдыхал от беспрерывной тревоги, борьбы и досады,
в которой поддерживал себя, дотрагиваясь умирающей
рукой до колыбели.
Они никогда не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям;
в последний раз он виделся с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой не дал; Химик рассердился и, потирая
рукою нос, с улыбкой ему заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы друг после друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда не прощал племяннику эту выходку.
До семи лет было приказано водить меня за
руку по внутренней лестнице, которая была несколько крута; до одиннадцати меня мыла
в корыте Вера Артамоновна; стало, очень последовательно — за мной, студентом, посылали слугу и до двадцати одного года мне не позволялось возвращаться домой после половины одиннадцатого.
Едва я успел
в аудитории пять или шесть раз
в лицах представить студентам суд и расправу университетского сената, как вдруг
в начале лекции явился инспектор, русской службы майор и французский танцмейстер, с унтер-офицером и с приказом
в руке — меня взять и свести
в карцер. Часть студентов пошла провожать, на дворе тоже толпилась молодежь; видно, меня не первого вели, когда мы проходили, все махали фуражками,
руками; университетские солдаты двигали их назад, студенты не шли.
Генерал-губернатор, разные вое — и градоначальники, сенат — все явилось: лента через плечо,
в полном мундире, профессора воинственно при шпагах и с трехугольными шляпами под
рукой.
С легкой
руки министра народного просвещения и жандармского полковника я уже без нервных явлений и самолюбивой застенчивости явился на польском митинге
в Лондоне, это был мой третий публичный дебют. Отставной министр Уваров был заменен отставным министром Ледрю-Ролленом.
Их отец был схвачен при Павле вследствие какого-то политического доноса, брошен
в Шлиссельбург и потом сослан
в Сибирь на поселенье. Александр возвратил тысячи сосланных безумным отцом его, но Пассек был забыт. Он был племянник того Пассека, который участвовал
в убийстве Петра III, потом был генерал-губернатором
в польских провинциях и мог требовать долю наследства, уже перешедшую
в другие
руки, эти-то другие
руки и задержали его
в Сибири.
Когда они все бывали
в сборе
в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как
в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее
руку. И к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
После ссылки я его мельком встретил
в Петербурге и нашел его очень изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил, как воин не выпускает меча из
руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив, изнурен и сухо смотрел вперед. Таким я его застал
в Москве
в 1842 году; обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все это пришло поздно — это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное не русским царем, а русскою жизнию.
Одной февральской ночью, часа
в три, жена Вадима прислала за мной; больному было тяжело, он спрашивал меня, я подошел к нему и тихо взял его за
руку, его жена назвала меня, он посмотрел долго, устало, не узнал и закрыл глаза.
Когда я возвратился,
в маленьком доме царила мертвая тишина, покойник, по русскому обычаю, лежал на столе
в зале, поодаль сидел живописец Рабус, его приятель, и карандашом, сквозь слезы снимал его портрет; возле покойника молча, сложа
руки, с выражением бесконечной грусти, стояла высокая женская фигура; ни один артист не сумел бы изваять такую благородную и глубокую «Скорбь».
Огарев сам свез деньги
в казармы, и это сошло с
рук. Но молодые люди вздумали поблагодарить из Оренбурга товарищей и, пользуясь случаем, что какой-то чиновник ехал
в Москву, попросили его взять письмо, которое доверить почте боялись. Чиновник не преминул воспользоваться таким редким случаем для засвидетельствования всей ярости своих верноподданнических чувств и представил письмо жандармскому окружному генералу
в Москве.
Кольрейфа Николай возвратил через десять лет из Оренбурга, где стоял его полк. Он его простил за чахотку так, как за чахотку произвел Полежаева
в офицеры, а Бестужеву дал крест за смерть. Кольрейф возвратился
в Москву и потух на старых
руках убитого горем отца.
Пока еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую
руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это — как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не
в состоянии был бы понять того, что тогда писал и что стоило вес серебра.
Обыкновенно артистический период делается под руководством какого-нибудь истасканного грешника из увядших знаменитостей, d'un vieux prostitué, [старого развратника (фр.).] живущего на чужой счет, какого-нибудь актера, потерявшего голос, живописца, у которого трясутся
руки; ему подражают
в произношении,
в питье, а главное,
в гордом взгляде на людские дела и
в основательном знании блюд.
Середь этого брожения, середь догадок, усилий понять сомнения, пугавшие нас, попались
в наши
руки сен-симонистские брошюры, их проповеди, их процесс. Они поразили нас.
С одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд, отдание ее судеб
в ее
руки, союз с нею как с ровным.
Полежаева позвали
в кабинет. Государь стоял, опершись на бюро, и говорил с Ливеном. Он бросил на взошедшего испытующий и злой взгляд,
в руке у него была тетрадь.
Сначала ему было трудно читать, потом, одушевляясь более и более, он громко и живо дочитал поэму до конца.
В местах особенно резких государь делал знак
рукой министру. Министр закрывал глаза от ужаса.
Он сказал мне, что по приказанию военного генерал-губернатора, которое было у него
в руках, он должен осмотреть мои бумаги. Принесли свечи. Полицмейстер взял мои ключи; квартальный и его поручик стали рыться
в книгах,
в белье. Полицмейстер занялся бумагами; ему все казалось подозрительным, он все откладывал и вдруг, обращаясь ко мне, сказал...
Сиделец говорил, что она, во-первых, ему не платит долг, во-вторых, разобидела его
в собственной его лавке и, мало того, обещала исколотить его не на живот, а на смерть
руками своих приверженцев.
Я бывал у них и всякий раз проходил той залой, где Цынский с компанией судил и рядил нас;
в ней висел, тогда и потом, портрет Павла — напоминовением ли того, до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, — не знаю, но он был тут с тростью
в руках, курносый и нахмуренный, — я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем.
Вслед за тем явился сам государь
в Москву. Он был недоволен следствием над нами, которое только началось, был недоволен, что нас оставили
в руках явной полиции, был недоволен, что не нашли зажигателей, словом, был недоволен всем и всеми.
Меня привели
в небольшую канцелярию. Писаря, адъютанты, офицеры — все было голубое. Дежурный офицер,
в каске и полной форме, просил меня подождать и даже предложил закурить трубку, которую я держал
в руках. После этого он принялся писать расписку
в получении арестанта; отдав ее квартальному, он ушел и воротился с другим офицером.
Жандарм
в ту же минуту запустил невероятно большую и шершавую
руку в мой карман.
У меня
в кисете был перочинный ножик и карандаш, завернутые
в бумажке; я с самого начала думал об них и, говоря с офицером, играл с кисетом до тех пор, пока ножик мне попал
в руку, я держал его сквозь материю и смело высыпал табак на стол, жандарм снова его всыпал. Ножик и карандаш были спасены — вот жандарму с аксельбантом урок за его гордое пренебрежение к явной полиции.
…Когда я пришел
в себя, я лежал на полу, голову ломило страшно. Высокий, седой жандарм стоял, сложа
руки, и смотрел на меня бессмысленно-внимательно,
в том роде, как
в известных бронзовых статуэтках собака смотрит на черепаху.
Оставя жандармов внизу, молодой человек второй раз пошел на чердак; осматривая внимательно, он увидел небольшую дверь, которая вела к чулану или к какой-нибудь каморке; дверь была заперта изнутри, он толкнул ее ногой, она отворилась — и высокая женщина, красивая собой, стояла перед ней; она молча указывала ему на мужчину, державшего
в своих
руках девочку лет двенадцати, почти без памяти.
— Тем хуже. Яд
в ловких
руках опаснее, — прибавил инквизитор, — превредный и совершенно неисправимый молодой человек…
Домочадцы качали головой и говорили: «Er hat einen Raptus»; [«Он человек с причудами» (нем.).] благотворительные дамы говорили: «C'est un brave homme, mais се n'est pas tout à fait en règle là», [«Этот человек честный, но тут вот у него не все
в порядке» (фр.).] и они указывали на лоб. А Гааз потирал
руки и делал свое.