Неточные совпадения
Это
не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из былого, там-сям остановленные мысли из дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере мне так кажется.
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем,
там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик
не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Он уехал в свое тамбовское именье;
там мужики чуть
не убили его за волокитство и свирепости; он был обязан своему кучеру и лошадям спасением жизни.
У Сенатора был повар необычайного таланта, трудолюбивый, трезвый, он шел в гору; сам Сенатор хлопотал, чтоб его приняли в кухню государя, где тогда был знаменитый повар-француз. Поучившись
там, он определился в Английский клуб, разбогател, женился, жил барином; но веревка крепостного состояния
не давала ему ни покойно спать, ни наслаждаться своим положением.
— Сиди, сиди
там, я
не с тем тебя проглотил.
Я был с Сенатором в французском театре: проиграла увертюра и раз, и два — занавесь
не подымалась; передние ряды, желая показать, что они знают свой Париж, начали шуметь, как
там шумят задние. На авансцену вышел какой-то режиссер, поклонился направо, поклонился налево, поклонился прямо и сказал...
В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я в лес, в чащу, как можно дальше,
там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал сам себе вслух; тем
не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью одного дворового мальчика, меня очень занимала, и я в день десять раз бегал ее осматривать и поправлять.
Там спрашивал меня Огарев, пять лет спустя, робко и застенчиво, верю ли я в его поэтический талант, и писал мне потом (1833) из своей деревни: «Выехал я, и мне стало грустно, так грустно, как никогда
не бывало.
Наш век
не производит более этих цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызвало их везде, даже
там, где они
не были нужны, где они
не могли иначе развиться, как в уродство.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате
не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а
там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его
не надобно.
Человек зажигал свечку и провожал этой оружейной палатой, замечая всякий раз, что плаща снимать
не надобно, что в залах очень холодно; густые слои пыли покрывали рогатые и курьезные вещи, отражавшиеся и двигавшиеся вместе со свечой в вычурных зеркалах; солома, остававшаяся от укладки, спокойно лежала там-сям вместе с стриженой бумагой и бечевками.
Химик года через два продал свой дом, и мне опять случалось бывать в нем на вечерах у Свербеева, спорить
там о панславизме и сердиться на Хомякова, который никогда ни на что
не сердился.
Но Двигубский был вовсе
не добрый профессор, он принял нас чрезвычайно круто и был груб; я порол страшную дичь и был неучтив, барон подогревал то же самое. Раздраженный Двигубский велел явиться на другое утро в совет,
там в полчаса времени нас допросили, осудили, приговорили и послали сентенцию на утверждение князя Голицына.
Итак, первые ночи, которые я
не спал в родительском доме, были проведены в карцере. Вскоре мне приходилось испытать другую тюрьму, и
там я просидел
не восемь дней, а девять месяцев, после которых поехал
не домой, а в ссылку. Но до этого далеко.
От сеней до залы общества естествоиспытателей везде были приготовлены засады: тут ректор,
там декан, тут начинающий профессор,
там ветеран, оканчивающий свое поприще и именно потому говорящий очень медленно, — каждый приветствовал его по-латыни, по-немецки, по-французски, и все это в этих страшных каменных трубах, называемых коридорами, в которых нельзя остановиться на минуту, чтоб
не простудиться на месяц.
«Я
не могу еще взять, — пишет он в том же письме, — те звуки, которые слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт возьми! Я поэт, поэзия мне подсказывает истину
там, где бы я ее
не понял холодным рассуждением. Вот философия откровения».
Полежаева отправили на Кавказ;
там он был произведен за отличие в унтер-офицеры. Годы шли и шли; безвыходное, скучное положение сломило его; сделаться полицейским поэтом и петь доблести Николая он
не мог, а это был единственный путь отделаться от ранца.
Небольшая гостиная возле, где все дышало женщиной и красотой, была как-то неуместна в доме строгости и следствий; мне было
не по себе
там и как-то жаль, что прекрасно развернувшийся цветок попал на кирпичную, печальную стену съезжей.
Квартальный повторял целую дорогу: «Господи! какая беда! человек
не думает,
не гадает, что над ним сделается, — ну уж он меня доедет теперь. Оно бы еще ничего, если б вас
там не ждали, а то ведь ему срам — господи, какое несчастие!»
Мы взошли, но приятеля
там не было.
Я шутя говорил ему, что выгнать можно только того, кто имеет право выйти, а кто
не имеет его, тому поневоле приходится есть и пить
там, где он задержан…
Там его,
не знаю почему, арестовали и, так как он был без вида, его, как бродягу, отправили пешком при партии арестантов в Тобольск.
Там я был волен, делал что хотел, никто мне
не мешал; вместо этих пошлых речей, грязных людей, низких понятий, грубых чувств
там были мертвая тишина и невозмущаемый досуг.
Государь спросил, стоя у окна: «Что это
там на церкви…. на кресте, черное?» — «Я
не могу разглядеть, — заметил Ростопчин, — это надобно спросить у Бориса Ивановича, у него чудесные глаза, он видит отсюда, что делается в Сибири».
— Разве вот что; поговорить мне с товарищами, да и в губернию отписать? Неравно дело пойдет в палату,
там у меня есть приятели, все сделают; ну, только это люди другого сорта, тут тремя лобанчиками
не отделаешься.
Они спокойно пели песни и крали кур, но вдруг губернатор получил высочайшее повеление, буде найдутся цыгане беспаспортные (ни у одного цыгана никогда
не бывало паспорта, и это очень хорошо знали и Николай, и его люди), то дать им такой-то срок, чтоб они приписались
там, где их застанет указ, к сельским, городским обществам.
«Ну, говорит, куда же ты их денешь, сам считай — лекарю два, военному приемщику два, письмоводителю, ну,
там на всякое угощение все же больше трех
не выйдет, — так ты уж остальные мне додай, а я постараюсь уладить дельце».
Солдат
не вытерпел и дернул звонок, явился унтер-офицер, часовой отдал ему астронома, чтоб свести на гауптвахту:
там, мол, тебя разберут, баба ты или нет. Он непременно просидел бы до утра, если б дежурный офицер
не узнал его.
Само собою разумеется, что «кузина» надавала книг без всякого разбора, без всяких объяснений, и я думаю, что в этом
не было вреда; есть организации, которым никогда
не нужна чужая помощь, опора, указка, которые всего лучше идут
там, где нет решетки.
В Перми, в Вятке на меня смотрели совсем иначе, чем в Москве;
там я был молодым человеком, жившим в родительском доме, здесь, в этом болоте, я стал на свои ноги, был принимаем за чиновника, хотя и
не был вовсе им.
В Перми я
не успел оглядеться,
там только хозяйка дома, к которой я пришел нанимать квартиру, спрашивала меня, нужен ли мне огород и держу ли я корову!
Но в Вятке я перезнакомился со всем светом, особенно с молодым купечеством, которое
там гораздо образованнее купечества внутренних губерний, хотя кутить любит
не меньше.
Аптекарь был в Ревеле;
там он познакомился с какой-то молодой девушкой и предложил ей руку, девушка, едва знавшая его, шла за него очертя голову, как следует девушке вообще и немке в особенности, она даже
не имела понятия, в какую дичь он ее везет.
На дворе была оттепель, рыхлый снег местами чернел, бесконечная белая поляна лежала с обеих сторон, деревеньки мелькали с своим дымом, потом взошел месяц и иначе осветил все; я был один с ямщиком и все смотрел и все был
там с нею, и дорога, и месяц, и поляны как-то смешивались с княгининой гостиной. И странно, я помнил каждое слово нянюшки, Аркадия, даже горничной, проводившей меня до ворот, но что я говорил с нею, что она мне говорила,
не помнил!
— Все идет чудесно, они при мне ускакали! — кричал он нам со двора. — Ступай сейчас за Рогожскую заставу,
там у мостика увидишь лошадей недалеко Перова трактира. С богом. Да перемени на полдороге извозчика, чтоб последний
не знал, откуда ты.
Это было существо веселое, беззаботное и, наверное, как Лаура в «Каменном госте» Пушкина, никогда
не заботившаяся о том, что
там, где-то далеко, в Париже, холодно, слушая, как сторож в Мадриде кричит «ясно»…
Так, как в математике — только
там с большим правом —
не возвращаются к определению пространства, движения, сил, а продолжают диалектическое развитие их свойств и законов, так и в формальном понимании философии, привыкнув однажды к началам, продолжают одни выводы.
Там толпились люди, ничего
не имевшие общего, кроме некоторого страха и отвращения друг от друга;
там бывали посольские чиновники и археолог Сахаров, живописцы и А. Мейендорф, статские советники из образованных, Иакинф Бичурин из Пекина, полужандармы и полулитераторы, совсем жандармы и вовсе
не литераторы.
Безличность математики, внечеловеческая объективность природы
не вызывают этих сторон духа,
не будят их; но как только мы касаемся вопросов жизненных, художественных, нравственных, где человек
не только наблюдатель и следователь, а вместе с тем и участник,
там мы находим физиологический предел, который очень трудно перейти с прежней кровью и прежним мозгом,
не исключив из них следы колыбельных песен, родных полей и гор, обычаев и всего окружавшего строя.
— Бога ради, будь осторожен, бойся всех, от кондуктора в дилижансе до моих знакомых, к которым я даю тебе письма,
не доверяйся никому. Петербург теперь
не то, что был в наше время,
там во всяком обществе наверное есть муха или две. Tiens toi pour averti. [Намотай это себе на ус (фр.).]
Проехали мы Цепной мост, Летний сад и завернули в бывший дом Кочубея;
там во флигеле помещалась светская инквизиция, учрежденная Николаем;
не всегда люди, входившие в задние вороты, перед которыми мы остановились, выходили из них, то есть, может, и выходили, но для того, чтоб потеряться в Сибири, погибнуть в Алексеевском равелине.
— Ах, боже мой, как это неприятно, — возразил Дубельт. — Какие они все неловкие. Будьте уверены, что я
не пошлю больше полицейского. Итак, до завтра;
не забудьте: в восемь часов у графа; мы
там увидимся.
Сначала губернатор мне дал IV отделение, — тут откупные дела и всякие денежные. Я просил его переменить, он
не хотел, говорил, что
не имеет права переменить без воли другого советника. Я в присутствии губернатора спросил советника II отделения, он согласился, и мы поменялись. Новое отделение было меньше заманчиво;
там были паспорты, всякие циркуляры, дела о злоупотреблении помещичьей власти, о раскольниках, фальшивых монетчиках и людях, находящихся под полицейским надзором.
В двенадцать приходил военный губернатор;
не обращая никакого внимания на советников, он шел прямо в угол и
там ставил свою саблю, потом, посмотревши в окно и поправив волосы, он подходил к своим креслам и кланялся присутствующим.
Губернатора велено было судить сенату…, [Чрезвычайно досадно, что я забыл имя этого достойного начальника губернии, помнится, его фамилья Жеребцов. (Прим. А. И. Герцена.)] оправдать его даже
там нельзя было. Но Николай издал милостивый манифест после коронации, под него
не подошли друзья Пестеля и Муравьева, под него подошел этот мерзавец. Через два-три года он же был судим в Тамбове за злоупотребление властью в своем именье; да, он подошел под манифест Николая, он был ниже его.
С Покровским я тоже был тесно соединен всем детством,
там я бывал даже таким ребенком, что и
не помню, а потом с 1821 года почти всякое лето, отправляясь в Васильевское или из Васильевского, мы заезжали туда на несколько дней.
—
Там чужой мальчик, его
не надо, его
не надо.
Противудействие петербургскому терроризму образования никогда
не перемежалось: казенное, четвертованное, повешенное на зубцах Кремля и
там пристреленное Меншиковым и другими царскими потешниками, в виде буйных стрельцов, отравленное в равелине Петербургской крепости, в виде царевича Алексея, оно является, как партия Долгоруких при Петре II, как ненависть к немцам при Бироне, как Пугачев при Екатерине II, как сама Екатерина II, православная немка при прусском голштинце Петре III, как Елизавета, опиравшаяся на тогдашних славянофилов, чтоб сесть на престол (народ в Москве ждал, что при ее коронации изобьют всех немцев).
Грановский и мы еще кой-как с ними ладили,
не уступая начал; мы
не делали из нашего разномыслия личного вопроса. Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. «Я жид по натуре, — писал он мне из Петербурга, — и с филистимлянами за одним столом есть
не могу… Грановский хочет знать, читал ли я его статью в „Москвитянине“? Нет, и
не буду читать; скажи ему, что я
не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им
там свидания».
— Посмотрите, — сказал он, — ваш русский сержант положил лист в лист, кто же его
там знал, я
не догадался повернуть, листа.