Неточные совпадения
Многие из друзей советовали мне начать полное издание «Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны,
не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить
не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело
не трудное; но
все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я
не берусь.
«Былое и думы»
не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на
всем остался оттенок своего времени и разных настроений — мне бы
не хотелось стереть его.
В Лондоне
не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого.
Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами
всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других;
все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка — эти ранние несчастия,
не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь».
Все личное быстро осыпается, этому обнищанию надо покориться. Это
не отчаяние,
не старчество,
не холод и
не равнодушие: это — седая юность, одна из форм выздоровления или, лучше, самый процесс его. Человечески переживать иные раны можно только этим путем.
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, —
все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался!
Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого
не оставалось. Нет,
все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот
не готов, то другой.
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди,
все вместе, тут
не было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из
всех окон.
Мы
все скорей со двора долой, пожар-то
все страшнее и страшнее, измученные,
не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть;
не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
Услышав, что
вся компания второй день ничего
не ела, офицер повел
всех в разбитую лавку; цветочный чай и леванский кофе были выброшены на пол вместе с большим количеством фиников, винных ягод, миндаля; люди наши набили себе ими карманы; в десерте недостатка
не было.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут
не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны был нелеп, это знали
все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на
все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они,
не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик
все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе
не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Отец мой строго взглянул на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они
не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо
всем, чего ты
не понимаешь и
не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого
не понимал.
Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением
всех русских удобств. Жизнь
не устроивалась, оттого ли, что они
не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж,
все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
Дни за два шум переставал, комната была отворена —
все в ней было по-старому, кой-где валялись только обрезки золотой и цветной бумаги; я краснел, снедаемый любопытством, но Кало, с натянуто серьезным видом,
не касался щекотливого предмета.
«Вот оно», — думал я и опускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало в поту, суетится,
все сам приводит в движение и
не меньше меня в восторге.
При этом, как следует, сплетни, переносы, лазутчики, фавориты и на дне
всего бедные крестьяне,
не находившие ни расправы, ни защиты и которых тормошили в разные стороны, обременяли двойной работой и неустройством капризных требований.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во
всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде
не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся —
не знаю чего, но очень боялся.
Часа за два перед ним явился старший племянник моего отца, двое близких знакомых и один добрый, толстый и сырой чиновник, заведовавший делами.
Все сидели в молчаливом ожидании, вдруг взошел официант и каким-то
не своим голосом доложил...
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел
всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном,
не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что
все события с 1789 до 1815
не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Словом, он был налицо при
всех огромных происшествиях последнего времени, но как-то странно,
не так, как следует.
Не зная законов и русского судопроизводства, он попал в сенат, сделался членом опекунского совета, начальником Марьинской больницы, начальником Александрийского института и
все исполнял с рвением, которое вряд было ли нужно, с строптивостью, которая вредила, с честностью, которую никто
не замечал.
Он никогда
не бывал дома. Он заезжал в день две четверки здоровых лошадей: одну утром, одну после обеда. Сверх сената, который он никогда
не забывал, опекунского совета, в котором бывал два раза в неделю, сверх больницы и института, он
не пропускал почти ни один французский спектакль и ездил раза три в неделю в Английский клуб. Скучать ему было некогда, он всегда был занят, рассеян, он
все ехал куда-нибудь, и жизнь его легко катилась на рессорах по миру оберток и переплетов.
Нельзя ничего себе представить больше противуположного вечно движущемуся, сангвиническому Сенатору, иногда заезжавшему домой, как моего отца, почти никогда
не выходившего со двора, ненавидевшего
весь официальный мир — вечно капризного и недовольного.
Лет до десяти я
не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки;
все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Беглые замечания, неосторожно сказанные слова стали обращать мое внимание. Старушка Прово и
вся дворня любили без памяти мою мать, боялись и вовсе
не любили моего отца. Домашние сцены, возникавшие иногда между ними, служили часто темой разговоров m-me Прово с Верой Артамоновной, бравших всегда сторону моей матери.
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал
все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу;
все это я узнал, ни разу
не сделав никому ни одного вопроса.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что
всё в доме,
не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он
всем делал замечания, что
не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля
всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Мой отец
не соглашался, говорил, что он разлюбил
все военное, что он надеется поместить меня со временем где-нибудь при миссии в теплом крае, куда и он бы поехал оканчивать жизнь.
Результатом этого разговора было то, что я, мечтавший прежде, как
все дети, о военной службе и мундире, чуть
не плакавший о том, что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя
не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против других, судил и рядил вместе с моими приятелями их дела, знал
все их секреты и никогда
не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Все эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих
не царю, а помещикам. Но чем они хуже других как сословие — я
не знаю.
Справедливее следует исключить каких-нибудь временщиков, фаворитов и фавориток, барских барынь, наушников; но, во-первых, они составляют исключение, это — Клейнмихели конюшни, Бенкендорфы от погреба, Перекусихины в затрапезном платье, Помпадур на босую ногу; сверх того, они-то и ведут себя
всех лучше, напиваются только ночью и платья своего
не закладывают в питейный дом.
Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай
не в чай; дома ему
все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить. В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
— Слышал я, государь мой, — говорил он однажды, — что братец ваш еще кавалерию изволил получить. Стар, батюшка, становлюсь, скоро богу душу отдам, а ведь
не сподобил меня господь видеть братца в кавалерии, хоть бы раз перед кончиной лицезреть их в ленте и во
всех регалиях!
Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос —
все внушало доверие; он
не лгал, он
не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать
не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да
не одни ли безумные и достигают святости?
Взяв
все в расчет, слуга обходился рублей в триста ассигнациями; если к этому прибавить дивиденд на лекарства, лекаря и на съестные припасы, случайно привозимые из деревни и которые
не знали, куда деть, то мы и тогда
не перейдем трехсот пятидесяти рублей.
— Впрямь, корми собаку —
все собака останется; зубы скалит и
не подумает, на кого… Блохи бы заели без меня!
Не могу сказать, чтоб романы имели на меня большое влияние; я бросался с жадностью на
все двусмысленные или несколько растрепанные сцены, как
все мальчики, но они
не занимали меня особенно.
Лет до четырнадцати я
не могу сказать, чтоб мой отец особенно теснил меня, но просто
вся атмосфера нашего дома была тяжела для живого мальчика.
Дома был постоянно нестерпимый жар от печей,
все это должно было сделать из меня хилого и изнеженного ребенка, если б я
не наследовал от моей матери непреодолимого здоровья.
Она, с своей стороны, вовсе
не делила этих предрассудков и на своей половине позволяла мне
все то, что запрещалось на половине моего отца.
— Нынче на это
не обращают внимания, — говорил мне мой отец, — а вот брат Александр — он шесть месяцев сряду всякий вечер читал с Офреном Le récit de Théramene [рассказ Терамена (фр.).] и
все не мог дойти до того совершенства, которого хотел Офрен.
При этом он делал рукой движение человека, попавшего в воду и
не умеющего плавать. Каждый стих он заставлял меня повторять несколько раз и
все качал головой.
Учители, ходящие по билетам, опаздывающие по непредвидимым причинам и уходящие слишком рано по обстоятельствам,
не зависящим от их воли, строят немцу куры, и он при
всей безграмотности начинает себя считать ученым.
Я
не имел к нему никакого уважения и отравлял
все минуты его жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря на
все мои усилия, он
не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Мой отец считал религию в числе необходимых вещей благовоспитанного человека; он говорил, что надобно верить в Священное писание без рассуждений, потому что умом тут ничего
не возьмешь, и
все мудрования затемняют только предмет; что надобно исполнять обряды той религии, в которой родился,
не вдаваясь, впрочем, в излишнюю набожность, которая идет старым женщинам, а мужчинам неприлична.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого
не назову, это был тот страх, который наводит
все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше
не думал о религии.
В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но
не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через
всю жизнь; во
все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу.
Все побледнело и задрожало вокруг; лейб-фрейлины и лейб-генералы
не смели дохнуть от этого каннибальски-царского поединка глазами, вроде описанного Байроном в «Дон-Жуане».
Вслед за тем тот же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было где их собирать по
всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи,
не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне, что в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли «в пушки».