Неточные совпадения
Услышав, что вся компания второй день ничего
не ела, офицер
повел всех в разбитую лавку; цветочный чай и леванский кофе
были выброшены на пол вместе с большим количеством фиников, винных ягод, миндаля; люди наши набили себе ими карманы; в десерте недостатка
не было.
Освобождая его, Аракчеев
велел немедленно ехать из Петербурга,
не видавшись ни с кем, кроме старшего брата, которому разрешено
было проститься.
В крепости ничего
не знали о позволении, и бедная девушка, добравшись туда, должна
была ждать, пока начальство спишется с Петербургом, в каком-то местечке, населенном всякого рода бывшими преступниками, без всякого средства узнать что-нибудь об Ивашеве и дать ему
весть о себе.
По счастию, у нее
не было выдержки, и, забывая свои распоряжения, она читала со мной
повести Цшоке вместо археологического романа и посылала тайком мальчика покупать зимой гречневики и гороховый кисель с постным маслом, а летом — крыжовник и смородину.
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез
весть, что леса нет, а
есть только лесная декорация, так что ни из господского дома, ни с большой дороги порубки
не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец,
был пять раз в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
Ему
было тогда гораздо лет за сорок, и он в этот приятный возраст
повел жизнь птички божьей или четырнадцатилетнего мальчика, то
есть не знал, где завтра
будет спать и на что обедать.
Через несколько месяцев Николай произвел высшие классы воспитательных домов в обер-офицерский институт, то
есть не велел более помещать питомцев в эти классы, а заменил их обер-офицерскими детьми.
Но Двигубский
был вовсе
не добрый профессор, он принял нас чрезвычайно круто и
был груб; я порол страшную дичь и
был неучтив, барон подогревал то же самое. Раздраженный Двигубский
велел явиться на другое утро в совет, там в полчаса времени нас допросили, осудили, приговорили и послали сентенцию на утверждение князя Голицына.
Присланный на казенный счет,
не по своей воле, он
был помещен в наш курс, мы познакомились с ним, он
вел себя скромно и печально, никогда мы
не слыхали от него ни одного резкого слова, но никогда
не слыхали и ни одного слабого.
Он
вел себя неосторожно, виделся в Москве с товарищами,
был ими угощаем; разумеется, это
не могло остаться в тайне.
Дача, занимаемая В.,
была превосходна. Кабинет, в котором я дожидался,
был обширен, высок и au rez-de-chaussee, [в нижнем этаже (фр.).] огромная дверь
вела на террасу и в сад. День
был жаркий, из сада пахло деревьями и цветами, дети играли перед домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце и тень, цветы и зелень… а в тюрьме-то узко, душно, темно.
Не знаю, долго ли я сидел, погруженный в горькие мысли, как вдруг камердинер с каким-то странным одушевлением позвал меня с террасы.
В частном доме
не было для меня особой комнаты. Полицмейстер
велел до утра посадить меня в канцелярию. Он сам привел меня туда, бросился на кресла и, устало зевая, бормотал: «Проклятая служба; на скачке
был с трех часов да вот с вами провозился до утра, — небось уж четвертый час, а завтра в девять часов с рапортом ехать».
Вечером явился квартальный и сказал, что обер-полицмейстер
велел мне на словах объявить, что в свое время я узнаю причину ареста. Далее он вытащил из кармана засаленную итальянскую грамматику и, улыбаясь, прибавил: «Так хорошо случилось, что тут и словарь
есть, лексикончика
не нужно». Об сдаче и разговора
не было. Я хотел
было снова писать к обер-полицмейстеру, но роль миниатюрного Гемпдена в Пречистенской части показалась мне слишком смешной.
Я
не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались мне страшно гадки, но делать
было нечего, —
не начать же
было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились. Впрочем, дня через три все пруссаки перебрались за загородку к солдату, у которого
было теплее; иногда только забежит, бывало, один, другой таракан,
поводит усами и тотчас назад греться.
Я
выпил, он поднял меня и положил на постель; мне
было очень дурно, окно
было с двойной рамой и без форточки; солдат ходил в канцелярию просить разрешения выйти на двор; дежурный офицер
велел сказать, что ни полковника, ни адъютанта нет налицо, а что он на свою ответственность взять
не может. Пришлось оставаться в угарной комнате.
Через несколько недель полковник Семенов (брат знаменитой актрисы, впоследствии княгини Гагариной) позволил оставлять свечу, запретив, чтоб чем-нибудь завешивали окно, которое
было ниже двора, так что часовой мог видеть все, что делается у арестанта, и
не велел в коридоре кричать «слушай».
— Ей-богу,
не знаю, — говорил офицер, — как это случилось и что со мной
было, но я сошел с чердака и
велел унтеру собрать команду. Через два часа мы его усердно искали в другом поместье, пока он пробирался за границу. Ну, женщина! Признаюсь!
Этот анекдот, которого верность
не подлежит ни малейшему сомнению, бросает большой свет на характер Николая. Как же ему
не пришло в голову, что если человек, которому он
не отказывает в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, — так упирается и так умоляет пощадить его честь, то, стало
быть, дело
не совсем чисто? Меньше нельзя
было сделать, как потребовать налицо Голицына и
велеть Стаалю при нем объяснить дело. Он этого
не сделал, а
велел нас строже содержать.
Разумеется, объяснять
было нечего, я писал уклончивые и пустые фразы в ответ. В одном месте аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии ни к чему
не ведут, это контракты между господином и рабами; задача
не в том, чтоб рабам
было лучше, но чтоб
не было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил, что я
не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и что, если б я его защищал, меня в этом обвинили бы.
Когда я подписал, Шубинский позвонил и
велел позвать священника. Священник взошел и подписал под моей подписью, что все показания мною сделаны
были добровольно и без всякого насилия. Само собою разумеется, что он
не был при допросах и что даже
не спросил меня из приличия, как и что
было (а это опять мой добросовестный за воротами!).
В ней
было изображено, что государь, рассмотрев доклад комиссии и взяв в особенное внимание молодые лета преступников,
повелел под суд нас
не отдавать, а объявить нам, что по закону следовало бы нас, как людей, уличенных в оскорблении величества пением возмутительных песен, — лишить живота; а в силу других законов сослать на вечную каторжную работу.
— Видите, набрали ораву проклятых жиденят с восьми-девятилетнего возраста. Во флот, что ли, набирают —
не знаю. Сначала
было их
велели гнать в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. Я их принял верст за сто; офицер, что сдавал, говорил: «Беда, да и только, треть осталась на дороге» (и офицер показал пальцем в землю). Половина
не дойдет до назначения, — прибавил он.
Наш доктор знал Петровского и
был его врачом. Спросили и его для формы. Он объявил инспектору, что Петровский вовсе
не сумасшедший и что он предлагает переосвидетельствовать, иначе должен
будет дело это
вести дальше. Губернское правление
было вовсе
не прочь, но, по несчастию, Петровский умер в сумасшедшем доме,
не дождавшись дня, назначенного для вторичного свидетельства, и несмотря на то что он
был молодой, здоровый малый.
—
Не будет же сказано, что я, расставаясь с вами, что-нибудь пожалел. Я
велел вчера убить моего Гарди для пирога.
Чиновники с ужасом взглянули друг на друга и искали глазами знакомую всем датскую собаку: ее
не было. Князь догадался и
велел слуге принести бренные остатки Гарди, его шкуру; внутренность
была в пермских желудках. Полгорода занемогло от ужаса.
Министерство внутренних дел
было тогда в припадке статистики; оно
велело везде завести комитеты и разослало такие программы, которые вряд возможно ли
было бы исполнить где-нибудь в Бельгии или Швейцарии; при этом всякие вычурные таблицы с maximum и minimum, с средними числами и разными выводами из десятилетних сложностей (составленными по сведениям, которые за год перед тем
не собирались!), с нравственными отметками и метеорологическими замечаниями.
Восточная Сибирь управляется еще больше спустя рукава. Это уж так далеко, что и
вести едва доходят до Петербурга. В Иркутске генерал-губернатор Броневский любил палить в городе из пушек, когда «гулял». А другой служил пьяный у себя в доме обедню в полном облачении и в присутствии архиерея. По крайней мере, шум одного и набожность другого
не были так вредны, как осадное положение Пестеля и неусыпная деятельность Капцевича.
— В лесу
есть белые березы, высокие сосны и
ели,
есть тоже и малая мозжуха. Бог всех их терпит и
не велит мозжухе
быть сосной. Так вот и мы меж собой, как лес.
Будьте вы белыми березами, мы останемся мозжухой, мы вам
не мешаем, за царя молимся, подать платим и рекрутов ставим, а святыне своей изменить
не хотим. [Подобный ответ (если Курбановский его
не выдумал)
был некогда сказан крестьянами в Германии, которых хотели обращать в католицизм. (Прим. А. И. Герцена.)]
Прежде при приказах общественного призрения
были воспитательные домы, ничего
не стоившие казне. Но прусское целомудрие Николая их уничтожило, как вредные для нравственности. Тюфяев дал вперед своих денег и спросил министра. Министры никогда и ни за чем
не останавливаются,
велели отдать малюток, впредь до распоряжения, на попечение стариков и старух, призираемых в богадельне.
Вятское купечество, перебирая «апробованные» планы, имело смелость
не быть согласным со вкусом государя. Проект вятского купечества удивил Николая, он утвердил его и
велел предписать губернскому начальству, чтоб при исполнении
не исказили мысли архитектора.
Она
была в отчаянии, огорчена, оскорблена; с искренним и глубоким участием смотрел я, как горе разъедало ее;
не смея заикнуться о причине, я старался рассеять ее, утешить, носил романы, сам их читал вслух, рассказывал целые
повести и иногда
не приготовлялся вовсе к университетским лекциям, чтоб подольше посидеть с огорченной девушкой.
Часто вечером уходил я к Паулине, читал ей пустые
повести, слушал ее звонкий смех, слушал, как она нарочно для меня
пела — «Das Mädchen aus der Fremde», под которой я и она понимали другую деву чужбины, и облака рассеивались, на душе мне становилось искренно весело, безмятежно спокойно, и я с миром уходил домой, когда аптекарь, окончив последнюю микстуру и намазав последний пластырь, приходил надоедать мне вздорными политическими расспросами, —
не прежде, впрочем, как
выпивши его «лекарственной» и закусивши герингсалатом, [салатом с селедкой (от нем.
После кончины моей матери в 1851 от него
не было ни одной
вести.
На другой день, в обеденную пору бубенчики перестали позванивать, мы
были у подъезда Кетчера. Я
велел его вызвать. Неделю тому назад, когда он меня оставил во Владимире, о моем приезде
не было даже предположения, а потому он так удивился, увидя меня, что сначала
не сказал ни слова, а потом покатился со смеху, но вскоре принял озабоченный вид и
повел меня к себе. Когда мы
были в его комнате, он, тщательно запирая дверь на ключ, спросил меня...
—
Будьте уверены, что все мирные средства ни к чему
не поведут, капризы, ожесточение — все это зашло слишком далеко. Я вашему преосвященству все рассказал, так, как вы желали, теперь я прибавлю, если вы мне откажете в помощи, я
буду принужден тайком, воровски, за деньги сделать то, что делаю теперь без шума, но прямо и открыто. Могу уверить вас в одном: ни тюрьма, ни новая ссылка меня
не остановят.
Что, кажется, можно
было бы прибавить к нашему счастью, а между тем
весть о будущем младенце раскрыла новые, совсем
не веданные нами области сердца, упоений, тревог и надежд.
Отец Огарева умер в 1838; незадолго до его смерти он женился.
Весть о его женитьбе испугала меня — все это случилось как-то скоро и неожиданно. Слухи об его жене, доходившие до меня,
не совсем
были в ее пользу; он писал с восторгом и
был счастлив, — ему я больше верил, но все же боялся.
Настоящий Гегель
был тот скромный профессор в Иене, друг Гельдерлина, который спас под полой свою «Феноменологию», когда Наполеон входил в город; тогда его философия
не вела ни к индийскому квиетизму, ни к оправданию существующих гражданских форм, ни к прусскому христианству; тогда он
не читал своих лекций о философии религии, а писал гениальные вещи, вроде статьи «О палаче и о смертной казни», напечатанной в Розенкранцевой биографии.
Белинский
был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе или в очень многочисленном; он знал это и, желая скрыть, делал пресмешные вещи. К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли ехать в другой день, говорил о головной боли. К., зная его,
не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился
было бежать, но К. поймал его за шинель и
повел представлять даме.
В первых числах декабря, часов в девять утром, Матвей сказал мне, что квартальный надзиратель желает меня видеть. Я
не мог догадаться, что его привело ко мне, и
велел просить. Квартальный показал мне клочок бумаги, на котором
было написано, что он «пригласил меня в 10 часов утра в III Отделение собств. е. в. канцелярии».
— Разумеется, дело
не важное; но вот оно до чего вас довело. Государь тотчас вспомнил вашу фамилию и что вы
были в Вятке и
велел вас отправить назад. А потому граф и поручил мне уведомить вас, чтоб вы завтра в восемь часов утра приехали к нему, он вам объявит высочайшую волю.
Вот этого-то общества, которое съезжалось со всех сторон Москвы и теснились около трибуны, на которой молодой воин науки
вел серьезную речь и пророчил
былым, этого общества
не подозревала Жеребцова. Ольга Александровна
была особенно добра и внимательна ко мне потому, что я
был первый образчик мира, неизвестного ей; ее удивил мой язык и мои понятия. Она во мне оценила возникающие всходы другой России,
не той, на которую весь свет падал из замерзших окон Зимнего дворца. Спасибо ей и за то!
Он
велел синоду разобрать дело крестьян, а старика сослать на пожизненное заточение в Спасо-Евфимьевский монастырь; он думал, что православные монахи домучат его лучше каторжной работы; но он забыл, что наши монахи
не только православные, но люди, любящие деньги и водку, а раскольники водки
не пьют и денег
не жалеют.
Девушка, перепуганная будущностью, стала писать просьбу за просьбой; дело дошло до государя, он
велел переследовать его и прислал из Петербурга чиновника. Вероятно, средства Ярыжкиной
не шли до подкупа столичных, министерских и жандармских следопроизводителей, и дело приняло иной оборот. Помещица отправилась в Сибирь на поселение, ее муж
был взят под опеку, все члены уголовной палаты отданы под суд: чем их дело кончилось,
не знаю.
Он взошел к губернатору, это
было при старике Попове, который мне рассказывал, и сказал ему, что эту женщину невозможно сечь, что это прямо противно закону; губернатор вскочил с своего места и, бешеный от злобы, бросился на исправника с поднятым кулаком: «Я вас сейчас
велю арестовать, я вас отдам под суд, вы — изменник!» Исправник
был арестован и подал в отставку; душевно жалею, что
не знаю его фамилии, да
будут ему прощены его прежние грехи за эту минуту — скажу просто, геройства, с такими разбойниками вовсе
была не шутка показать человеческое чувство.
Я
не имел понятия, где покупали водку, и
велел подать полуштоф, действительно, водка
была от вдовы Руже. Какую практику надобно
было иметь, чтоб различить по букету водки — имя заводчика!
— Да батюшка
велел вашу милость спросить, — отвечал староста,
не скрывая улыбки, — кто, мол, поминки
будет справлять по покойнику?
Мы
были уж очень
не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас
вела наша деятельность, но шли.
Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это
не значило, что мы состарелись, нет, мы
были в то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
«Письмо» Чаадаева
было своего рода последнее слово, рубеж. Это
был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель,
был ли это сигнал, зов на помощь,
весть об утре или о том, что его
не будет, — все равно, надобно
было проснуться.
В 1851 году я
был проездом в Берне. Прямо из почтовой кареты я отправился к Фогтову отцу с письмом сына. Он
был в университете. Меня встретила его жена, радушная, веселая, чрезвычайно умная старушка; она меня приняла как друга своего сына и тотчас
повела показывать его портрет. Мужа она
не ждала ранее шести часов; мне его очень хотелось видеть, я возвратился, но он уже уехал на какую-то консультацию к больному.