Неточные совпадения
Какие же подарки могли стать рядом с таким праздником, — я же никогда не
любил вещей, бугор собственности и стяжания не
был у меня развит ни в какой возраст, — усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха!
Я его всегда
любил, но товарищем он мне не мог
быть.
Дети вообще
любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители не знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя
была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Толочанов, должно
быть, очень
любил ее; он с этого времени впал в задумчивость, близкую к помешательству, прогуливал ночи и, не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он увидел, что нельзя свести концов, он 31 декабря 1821 года отравился.
Сверх передней и девичьей,
было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не
было мне помехи. Я
любил чтение столько же, сколько не
любил учиться. Страсть к бессистемному чтению
была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого
было достаточно для моего чтения.
Изредка отпускал он меня с Сенатором в французский театр, это
было для меня высшее наслаждение; я страстно
любил представления, но и это удовольствие приносило мне столько же горя, сколько радости. Сенатор приезжал со мною в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде конца. Театр
был у Арбатских ворот, в доме Апраксина, мы жили в Старой Конюшенной, то
есть очень близко, но отец мой строго запретил возвращаться без Сенатора.
Он
был тогда народнее Николая; отчего, не понимаю, но массы, для которых он никакого добра не сделал, и солдаты, для которых он делал один вред,
любили его.
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то
есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так, как люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки
любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Я научился
быть внимательным, огорчаться от одного слова, заботиться о друге,
любить; я научился говорить о чувствах.
Для меня деревня
была временем воскресения, я страстно
любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная — все это мне
было так ново, выросшему в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
При всем том мне
было жаль старый каменный дом, может, оттого, что я в нем встретился в первый раз с деревней; я так
любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза.
Около того времени, как тверская кузина уехала в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился в первом детстве. В их доме
была суета, и Зонненберг, которому нечего
было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит с ног; он привел Ника с утра к нам и просил его на весь день оставить у нас. Ник
был грустен, испуган; вероятно, он
любил бабушку. Он так поэтически вспомнил ее потом...
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом,
был очень противен. Через месяц мы не могли провести двух дней, чтоб не увидеться или не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко
любил меня.
В силу этого и Карл Иванович
любил и узкие платья, застегнутые и с перехватом, в силу этого и он
был строгий блюститель собственных правил и, положивши вставать в шесть часов утра, поднимал Ника в 59 минут шестого, и никак не позже одной минуты седьмого, и отправлялся с ним на чистый воздух.
А. И. Герцена.)] лица его драм
были для нас существующие личности, мы их разбирали,
любили и ненавидели не как поэтические произведения, а как живых людей.
Я вошел. Те же комнаты
были,
Здесь ворчал недовольный старик,
Мы беседы его не
любили.
Нас страшил его черствый язык.
Все они
были люди довольно развитые и образованные — оставленные без дела, они бросились на наслаждения, холили себя,
любили себя, отпускали себе добродушно все прегрешения, возвышали до платонической страсти свою гастрономию и сводили любовь к женщинам на какое-то обжорливое лакомство.
Бахметев, полный, здоровый и красивый старик,
любил и хорошенько
поесть, и
выпить немного,
любил веселую беседу и многое другое.
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех
любил, что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти одного возраста (мне
был тогда семнадцатый год).
[Как розно
было понято в России путешествие Гумбольдта, можно судить из повествования уральского казака, служившего при канцелярии пермского губернатора; он
любил рассказывать, как он провожал «сумашедшего прусского принца Гумплота».
Народ его не
любил и называл масоном, потому что он
был в близости с князем А. Н.
Опасность поднимала еще более наши раздраженные нервы, заставляла сильнее биться сердца и с большей горячностью
любить друг друга. Нас
было пятеро сначала, тут мы встретились с Пассеком.
Его удаль
была другая, не наша, богатырская, иногда заносчивая; аристократизм несчастия развил в нем особое самолюбие; но он много умел
любить и других и отдавался им, не скупясь.
Огарева он еще меньше других
любил и за то, что у него волосы
были длинны, и за то, что он курил без его спроса.
Года за полтора перед тем познакомились мы с В., это
был своего рода лев в Москве. Он воспитывался в Париже,
был богат, умен, образован, остер, вольнодум, сидел в Петропавловской крепости по делу 14 декабря и
был в числе выпущенных; ссылки он не испытал, но слава оставалась при нем. Он служил и имел большую силу у генерал-губернатора. Князь Голицын
любил людей с свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски. В русском языке князь
был не силен.
Я не
любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались мне страшно гадки, но делать
было нечего, — не начать же
было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились. Впрочем, дня через три все пруссаки перебрались за загородку к солдату, у которого
было теплее; иногда только забежит, бывало, один, другой таракан, поводит усами и тотчас назад греться.
Спустя несколько дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это
было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея
была березовая), — и никем никого. Провинциалы наши не
любят платонических гуляний. Долго бродя, я увидел наконец по другую сторону бульвара, то
есть на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные цветы того края. Когда он поднял голову, я узнал Цехановича и подошел к нему.
— Вот за то-то я и
люблю природу: ее никак не отнимешь, где бы человек ни
был.
Он ревниво
любил свою власть, она ему досталась трудовой копейкой, и он искал не только повиновения, но вида беспрекословной подчиненности. По несчастию, в этом он
был национален.
Восточная Сибирь управляется еще больше спустя рукава. Это уж так далеко, что и вести едва доходят до Петербурга. В Иркутске генерал-губернатор Броневский
любил палить в городе из пушек, когда «гулял». А другой служил пьяный у себя в доме обедню в полном облачении и в присутствии архиерея. По крайней мере, шум одного и набожность другого не
были так вредны, как осадное положение Пестеля и неусыпная деятельность Капцевича.
Между моими знакомыми
был один почтенный старец, исправник, отрешенный по сенаторской ревизии от дел. Он занимался составлением просьб и хождением по делам, что именно
было ему запрещено. Человек этот, начавший службу с незапамятных времен, воровал, подскабливал, наводил ложные справки в трех губерниях, два раза
был под судом и проч. Этот ветеран земской полиции
любил рассказывать удивительные анекдоты о самом себе и своих сослуживцах, не скрывая своего презрения к выродившимся чиновникам нового поколения.
В 1846, в начале зимы, я
был в последний раз в Петербурге и видел Витберга. Он совершенно гибнул, даже его прежний гнев против его врагов, который я так
любил, стал потухать; надежд у него не
было больше, он ничего не делал, чтоб выйти из своего положения, ровное отчаяние докончило его, существование сломилось на всех составах. Он ждал смерти.
Я остался тот же, вы это знаете; чай, долетают до вас вести с берегов Темзы. Иногда вспоминаю вас, всегда с любовью; у меня
есть несколько писем того времени, некоторые из них мне ужасно дороги, и я
люблю их перечитывать.
Он
был ученик Лицея, товарищ Пушкина, служил в гвардии, покупал новые французские книги,
любил беседовать о предметах важных и дал мне книгу Токвиля о демократии в Америке на другой же день после приезда.
Это
были люди умные, образованные, честные, состарившиеся и выслужившиеся «арзамасские гуси»; они умели писать по-русски,
были патриоты и так усердно занимались отечественной историей, что не имели досуга заняться серьезно современностью Все они чтили незабвенную память Н. М. Карамзина,
любили Жуковского, знали на память Крылова и ездили в Москве беседовать к И. И. Дмитриеву, в его дом на Садовой, куда и я езживал к нему студентом, вооруженный романтическими предрассудками, личным знакомством с Н. Полевым и затаенным чувством неудовольствия, что Дмитриев,
будучи поэтом, —
был министром юстиции.
С летами страх прошел, но дома княгини я не
любил — я в нем не мог дышать вольно, мне
было у нее не по себе, и я, как пойманный заяц, беспокойно смотрел то в ту, то в другую сторону, чтоб дать стречка.
Одно существо поняло положение сироты; за ней
была приставлена старушка няня, она одна просто и наивно
любила ребенка. Часто вечером, раздевая ее, она спрашивала: «Да что же это вы, моя барышня, такие печальные?» Девочка бросалась к ней на шею и горько плакала, и старушка, заливаясь слезами и качая головой, уходила с подсвечником в руке.
«…Мое ребячество
было самое печальное, горькое, сколько слез пролито, не видимых никем, сколько раз, бывало, ночью, не понимая еще, что такое молитва, я вставала украдкой (не смея и молиться не в назначенное время) и просила бога, чтоб меня кто-нибудь
любил, ласкал.
Бедная Саша, бедная жертва гнусной, проклятой русской жизни, запятнанной крепостным состоянием, — смертью ты вышла на волю! И ты еще
была несравненно счастливее других: в суровом плену княгининого дома ты встретила друга, и дружба той, которую ты так безмерно
любила, проводила тебя заочно до могилы. Много слез стоила ты ей; незадолго до своей кончины она еще поминала тебя и благословляла память твою как единственный светлый образ, явившийся в ее детстве!
Внутреннюю жизнь ее я вскоре разглядел. Она не
любила мужа и не могла его
любить; ей
было лет двадцать пять, ему за пятьдесят — с этим, может, она бы сладила, но различие образования, интересов, характеров
было слишком резко.
Сначала она осмотрелась кругом, несколько дней она находила себе соперницу в молодой, милой, живой немке, которую я
любил как дитя, с которой мне
было легко именно потому, что ни ей не приходило в голову кокетничать со мной, ни мне с ней. Через неделю она увидела, что Паулина вовсе не опасна. Но я не могу идти дальше, не сказав несколько слов о ней.
«У нас
была одна дама, которая
любит меня и которую я за это не
люблю… хлопочет что
есть мочи пристроить меня и до того рассердила меня, что я пропела ей вслед...
Ведь
были же и у нее минуты забвения, в которые она страстно
любила своего будущего малютку, и тем больше, что его существование
была тайна между ними двумя;
было же время, в которое она мечтала об его маленькой ножке, об его молочной улыбке, целовала его во сне, находила в нем сходство с кем-то, который
был ей так дорог…
У тебя, говорят, мысль идти в монастырь; не жди от меня улыбки при этой мысли, я понимаю ее, но ее надобно взвесить очень и очень. Неужели мысль любви не волновала твою грудь? Монастырь — отчаяние, теперь нет монастырей для молитвы. Разве ты сомневаешься, что встретишь человека, который тебя
будет любить, которого ты
будешь любить? Я с радостью сожму его руку и твою. Он
будет счастлив. Ежели же этот он не явится — иди в монастырь, это в мильон раз лучше пошлого замужества.
…В заключение еще слово. Если он тебя
любит, что же тут мудреного? что же бы он
был, если б не
любил, видя тень внимания? Но я умоляю тебя, не говори ему о своей любви — долго, долго.
Наташа, друг мой, сестра, ради бога, не унывай, презирай этих гнусных эгоистов, ты слишком снисходительна к ним, презирай их всех — они мерзавцы! ужасная
была для меня минута, когда я читал твою записку к Emilie. Боже, в каком я положении, ну, что я могу сделать для тебя? Клянусь, что ни один брат не
любит более сестру, как я тебя, — но что я могу сделать?
Через месяц она опять проезжала Владимиром — одна. Петербург и две-три аристократические гостиные вскружили ей голову. Ей хотелось внешнего блеска, ее тешило богатство. «Как-то сладит она с этим?» — думал я. Много бед могло развиться из такой противуположности вкусов. Но ей
было ново и богатство, и Петербург, и салоны; может, это
было минутное увлеченье — она
была умна, она
любила Огарева — и я надеялся.
Болезненный, тихий по характеру, поэт и мечтатель, Станкевич, естественно, должен
был больше
любить созерцание и отвлеченное мышление, чем вопросы жизненные и чисто практические; его артистический идеализм ему шел, это
был «победный венок», выступавший на его бледном, предсмертном челе юноши.
Гегель во время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не
любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно
было отвечать положительно.
В комнате
был один человек, близкий с Чаадаевым, это я. О Чаадаеве я
буду еще много говорить, я его всегда
любил и уважал и
был любим им; мне казалось неприличным пропустить дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев писал свою статью из видов или неоткровенно.