Неточные совпадения
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым
лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному
дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
Из Ярославской губернии мы переехали в Тверскую и наконец, через
год, перебрались в Москву. К тем порам воротился из Швеции брат моего отца, бывший посланником в Вестфалии и потом ездивший зачем-то к Бернадоту; он поселился в одном
доме с нами.
Я еще, как сквозь сон, помню следы пожара, остававшиеся до начала двадцатых
годов, большие обгорелые
дома без рам, без крыш, обвалившиеся стены, пустыри, огороженные заборами, остатки печей и труб на них.
Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье в Рузском уезде. На следующий
год мы жили там целое
лето; в продолжение этого времени Сенатор купил себе
дом на Арбате; мы приехали одни на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже
дом в Старой Конюшенной.
Отец мой почти совсем не служил; воспитанный французским гувернером в
доме набожной и благочестивой тетки, он
лет шестнадцати поступил в Измайловский полк сержантом, послужил до павловского воцарения и вышел в отставку гвардии капитаном; в 1801 он уехал за границу и прожил, скитаясь из страны в страну, до конца 1811
года.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в
доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Перебирая воспоминания мои не только о дворовых нашего
дома и Сенатора, но о слугах двух-трех близких нам
домов в продолжение двадцати пяти
лет, я не помню ничего особенно порочного в их поведении.
Лет до четырнадцати я не могу сказать, чтоб мой отец особенно теснил меня, но просто вся атмосфера нашего
дома была тяжела для живого мальчика.
Лет четырнадцати воспитанники ходят тайком от родителей к немцу в комнату курить табак, он это терпит, потому что ему необходимы сильные вспомогательные средства, чтоб оставаться в
доме.
Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни было на волю из родительского
дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом,
дома было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на
год, к нам.
Между тем лошади были заложены; в передней и в сенях собирались охотники до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными
лет тридцать тому назад, — вся эта саранча господских
домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины, как настоящая саранча.
И вот мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать
лет тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и
дом священника, где он сиживал на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
Что-то чужое прошло тут в эти десять
лет; вместо нашего
дома на горе стоял другой, около него был разбит новый сад.
В
доме у его отца долго потом оставался большой, писанный масляными красками портрет Огарева того времени (1827—28
года).
Невыносимая скука нашего
дома росла с каждым
годом. Если б не близок был университетский курс, не новая дружба, не политическое увлечение и не живость характера, я бежал бы или погиб.
Старый скептик и эпикуреец Юсупов, приятель Вольтера и Бомарше, Дидро и Касти, был одарен действительно артистическим вкусом. Чтоб в этом убедиться, достаточно раз побывать в Архангельском, поглядеть на его галереи, если их еще не продал вразбивку его наследник. Он пышно потухал восьмидесяти
лет, окруженный мраморной, рисованной и живой красотой. В его загородном
доме беседовал с ним Пушкин, посвятивший ему чудное послание, и рисовал Гонзага, которому Юсупов посвятил свой театр.
У него были привилегированные воры; крестьянин, которого он сделал сборщиком оброка в Москве и которого посылал всякое
лето ревизовать старосту, огород, лес и работы, купил
лет через десять в Москве
дом.
В 1830
году отец мой купил возле нашего
дома другой, больше, лучше и с садом;
дом этот принадлежал графине Ростопчиной, жене знаменитого Федора Васильевича.
Надобно заметить, что эти вдовы еще незамужними,
лет сорок, пятьдесят тому назад, были прибежны к
дому княгини и княжны Мещерской и с тех пор знали моего отца; что в этот промежуток между молодым шатаньем и старым кочевьем они
лет двадцать бранились с мужьями, удерживали их от пьянства, ходили за ними в параличе и снесли их на кладбище.
Так я оставил в 1834 наш
дом, так застал его в 1840, и так все продолжалось до его кончины в 1846
году.
Отец мой, возвратившись из чужих краев, до ссоры с братом, останавливался на несколько месяцев в его
доме, и в этом же
доме родилась моя жена в 1817
году.
Химик
года через два продал свой
дом, и мне опять случалось бывать в нем на вечерах у Свербеева, спорить там о панславизме и сердиться на Хомякова, который никогда ни на что не сердился.
Мне разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских ворот, я чувствовал, что не так выхожу, как вчера, как всякий день; я отчуждался от университета, от этого общего родительского
дома, в котором провел так юно-хорошо четыре
года; а с другой стороны, меня тешило чувство признанного совершеннолетия, и отчего же не признаться, и название кандидата, полученное сразу.
Для пояснения супа с мадерой необходимо сказать, что за
год или больше до знаменитого пира четырех именинников мы на святой неделе отправлялись с Огаревым гулять, и, чтоб отделаться от обеда
дома, я сказал, что меня пригласил обедать отец Огарева.
Раз весною 1834
года пришел я утром к Вадиму, ни его не было
дома, ни его братьев и сестер. Я взошел наверх в небольшую комнату его и сел писать.
…Восемь
лет спустя, в другой половине
дома, где была следственная комиссия, жила женщина, некогда прекрасная собой, с дочерью-красавицей, сестра нового обер-полицмейстера.
Я жил с Витбергом в одном
доме два
года и после остался до самого отъезда постоянно в сношениях с ним. Он не спас насущного куска хлеба; семья его жила в самой страшной бедности.
— Да-с, вступаю в законный брак, — ответил он застенчиво. Я удивлялся героической отваге женщины, решающейся идти за этого доброго, но уж чересчур некрасивого человека. Но когда, через две-три недели, я увидел у него в
доме девочку
лет восьмнадцати, не то чтоб красивую, но смазливенькую и с живыми глазками, тогда я стал смотреть на него как на героя.
С
летами страх прошел, но
дома княгини я не любил — я в нем не мог дышать вольно, мне было у нее не по себе, и я, как пойманный заяц, беспокойно смотрел то в ту, то в другую сторону, чтоб дать стречка.
Княгиня жила во флигеле
дома, занимаемого ее теткой, княжной Мещерской, девицей
лет восьмидесяти.
Дом княжны Анны Борисовны, уцелевший каким-то чудом во время пожара 1812, не был поправлен
лет пятьдесят; штофные обои, вылинялые и почерневшие, покрывали стены; хрустальные люстры, как-то загорелые и сделавшиеся дымчатыми топазами от времени, дрожали и позванивали, мерцая и тускло блестя, когда кто-нибудь шел по комнате; тяжелая, из цельного красного дерева, мебель, с вычурными украшениями, потерявшими позолоту, печально стояла около стен; комоды с китайскими инкрустациями, столы с медными решеточками, фарфоровые куклы рококо — все напоминало о другом веке, об иных нравах.
Сверх дня рождения, именин и других праздников, самый торжественный сбор родственников и близких в
доме княжны был накануне Нового
года. Княжна в этот день поднимала Иверскую божию матерь. С пением носили монахи и священники образ по всем комнатам. Княжна первая, крестясь, проходила под него, за ней все гости, слуги, служанки, старики, дети. После этого все поздравляли ее с наступающим Новым
годом и дарили ей всякие безделицы, как дарят детям. Она ими играла несколько дней, потом сама раздаривала.
В половине 1825
года Химик, принявший дела отца в большом беспорядке, отправил из Петербурга в шацкое именье своих братьев и сестер; он давал им господский
дом и содержание, предоставляя впоследствии заняться их воспитанием и устроить их судьбу. Княгиня поехала на них взглянуть. Ребенок восьми
лет поразил ее своим грустно-задумчивым видом; княгиня посадила его в карету, привезла домой и оставила у себя.
Так шли
годы. Она не жаловалась, она не роптала, она только
лет двенадцати хотела умереть. «Мне все казалось, — писала она, — что я попала ошибкой в эту жизнь и что скоро ворочусь домой — но где же был мой
дом?.. уезжая из Петербурга, я видела большой сугроб снега на могиле моего отца; моя мать, оставляя меня в Москве, скрылась на широкой, бесконечной дороге… я горячо плакала и молила бога взять меня скорей домой».
Но чем жила она, сверх своей грусти, в продолжение этих темных, длинных девяти
годов, окруженная глупыми ханжами, надменными родственниками, скучными иеромонахами, толстыми попадьями, лицемерно покровительствуемая компаньонкой и не выпускаемая из
дома далее печального двора, поросшего травою, и маленького палисадника за
домом?
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых я не видал около четырех
лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и
дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж; в нижнем этаже, где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается: в мезонине, в угловом окне, горит свечка, это ее комната, она пишет ко мне, она думает обо мне, свеча так весело горит, так мне горит.
Пятнадцать
лет было довольно не только чтобы развить силы, чтоб исполнить самые смелые мечты, самые несбыточные надежды, с удивительной роскошью и полнотой, но и для того, чтоб сокрушить их, низвергая все, как карточный
дом… частное и общее.
Переломить, подавить, скрыть это чувство можно; но надобно знать, чего это стоит; я вышел из
дома с черной тоской. Не таков был я, отправляясь шесть
лет перед тем с полицмейстером Миллером в Пречистенскую часть.
Там жил старик Кашенцов, разбитый параличом, в опале с 1813
года, и мечтал увидеть своего барина с кавалериями и регалиями; там жил и умер потом, в холеру 1831, почтенный седой староста с брюшком, Василий Яковлев, которого я помню во все свои возрасты и во все цвета его бороды, сперва темно-русой, потом совершенно седой; там был молочный брат мой Никифор, гордившийся тем, что для меня отняли молоко его матери, умершей впоследствии в
доме умалишенных…
Небольшое село из каких-нибудь двадцати или двадцати пяти дворов стояло в некотором расстоянии от довольно большого господского
дома. С одной стороны был расчищенный и обнесенный решеткой полукруглый луг, с другой — вид на запруженную речку для предполагаемой
лет за пятнадцать тому назад мельницы и на покосившуюся, ветхую деревянную церковь, которую ежегодно собирались поправить, тоже
лет пятнадцать, Сенатор и мой отец, владевшие этим имением сообща.
Галахов был слишком развит и независим, чтоб совсем исчезнуть в фурьеризме, но на несколько
лет он его увлек. Когда я с ним встретился в 1847 в Париже, он к фаланге питал скорее ту нежность, которую мы имеем к школе, в которой долго жили, к
дому, в котором провели несколько спокойных
лет, чем ту, которую верующие имеют к церкви.
В конце 1843
года я печатал мои статьи о «Дилетантизме в науке»; успех их был для Грановского источником детской радости. Он ездил с «Отечественными записками» из
дому в
дом, сам читал вслух, комментировал и серьезно сердился, если они кому не нравились. Вслед за тем пришлось и мне видеть успех Грановского, да и не такой. Я говорю о его первом публичном курсе средневековой истории Франции и Англии.
Дома я не мог остаться; я оделся и пошел бродить зря… искать Бакунина, Сазонова — вот Rue St.-Honore, Елисейские поля — все эти имена, сроднившиеся с давних
лет… да вот и сам Бакунин…
К нему-то я и обернулся. Я оставил чужой мне мир и воротился к вам; и вот мы с вами живем второй
год, как бывало, видаемся каждый день, и ничего не переменилось, никто не отошел, не состарелся, никто не умер — и мне так
дома с вами и так ясно, что у меня нет другой почвы — кроме нашей, другого призвания, кроме того, на которое я себя обрекал с детских
лет.
Добрые люди винили меня за то, что я замешался очертя голову в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, — может, оно и было не совсем осторожно; но если б, живши в Риме в 1848
году, я сидел
дома и придумывал средства, как спасти свое именье, в то время как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть «вице-губернатором», за «оберпрокурорским столом» и говорил бы своему секретарю «ты», а своему министру «ваше высокопревосходительство!».
Глядя на какой-нибудь невзрачный, старинной архитектуры
дом в узком, темном переулке, трудно представить себе, сколько в продолжение ста
лет сошло по стоптанным каменным ступенькам его лестницы молодых парней с котомкой за плечами, с всевозможными сувенирами из волос и сорванных цветов в котомке, благословляемых на путь слезами матери и сестер… и пошли в мир, оставленные на одни свои силы, и сделались известными мужами науки, знаменитыми докторами, натуралистами, литераторами.
Dann und wann [Время от времени (нем.).] через много
лет, все это рассеянное население побывает в старом домике, все эти состарившиеся оригиналы портретов, висящих в маленькой гостиной, где они представлены в студенческих беретах, завернутые в плащи, с рембрандтовским притязанием со стороны живописца, — в
доме тогда становится суетливее, два поколения знакомятся, сближаются… и потом опять все идет на труд.