Неточные совпадения
Я играл еще тогда жизнию и
самим счастием,
как будто ему и конца не было.
Я уверен, что моему отцу ни разу не приходило в голову,
какую жизнь он заставляет меня вести, иначе он не отказывал бы мне в
самых невинных желаниях, в
самых естественных просьбах.
Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя, так сказать,
самого себя в Антиное и Гермафродите, двоится: с одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязненные черты развратом и обжорством, кровью и всем на свете, безо лба, мелкие,
как у гетеры Гелиогабала, или с опущенными щеками,
как у Галбы; последний тип чудесно воспроизвелся в неаполитанском короле.
Мне одному она доверила тайну любви к одному офицеру Александрийского гусарского полка, в черном ментике и в черном доломане; это была действительная тайна, потому что и
сам гусар никогда не подозревал, командуя своим эскадроном,
какой чистый огонек теплился для него в груди восьмнадцатилетней девушки.
Я не думал тогда,
как была тягостна для крестьян в
самую рабочую пору потеря четырех или пяти дней, радовался от души и торопился укладывать тетради и книги.
Одно из главных наслаждений состояло в разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем,
само собою разумеется, вся дворня была занята и пятидесятилетние люди с проседью так же тешились,
как я.
В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я в лес, в чащу,
как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал
сам себе вслух; тем не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью одного дворового мальчика, меня очень занимала, и я в день десять раз бегал ее осматривать и поправлять.
— В
самом деле, уж
какой вы, на вас и сердиться нельзя… лакомство
какое! сливки-то я уже и без вашего спроса приготовила. А вот зарница… хорошо! это к хлебу зарит.
У
самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера в одной рубашке; он был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал с Воробьевых гор, бросился в воду, исчез и через минуту явился с тщедушным человеком, у которого голова и руки болтались,
как платье, вывешенное на ветер; он положил его на берег, говоря: «Еще отходится, стоит покачать».
Круто изменил Зонненберг прежние порядки; дядька даже прослезился, узнав, что немчура повел молодого барина
самого покупать в лавки готовые сапоги, Переворот Зонненберга так же,
как переворот Петра I, отличался военным характером в делах
самых мирных.
В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на
самом том месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой,
как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых горах.
Долго я
сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и
сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они,
как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Старосты и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина и мужиков; зато все находившееся на глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином в то
самое время,
как в одной деревне сводили целый лес, а в другой ему же продавали его собственный овес.
Чтоб дать полное понятие о нашем житье-бытье, опишу целый день с утра; однообразность была именно одна из
самых убийственных вещей, жизнь у нас шла
как английские часы, у которых убавлен ход, — тихо, правильно и громко напоминая каждую секунду.
Старуха мать его жила через коридор в другой комнатке, остальное было запущено и оставалось в том
самом виде, в
каком было при отъезде его отца в Петербург.
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно
сам всех любил, что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти одного возраста (мне был тогда семнадцатый год).
Немцы, в числе которых были люди добрые и ученые,
как Лодер, Фишер, Гильдебрандт и
сам Гейм, вообще отличались незнанием и нежеланием знать русского языка, хладнокровием к студентам, духом западного клиентизма, ремесленничества, неумеренным курением сигар и огромным количеством крестов, которых они никогда не снимали.
А
какие оригиналы были в их числе и
какие чудеса — от Федора Ивановича Чумакова, подгонявшего формулы к тем, которые были в курсе Пуансо, с совершеннейшей свободой помещичьего права, прибавляя, убавляя буквы, принимая квадраты за корни и х за известное, до Гавриила Мягкова, читавшего
самую жесткую науку в мире — тактику.
Тут же, по несчастью, прибавилась слава Листа
как известного ловеласа; дамы толпились около него так,
как крестьянские мальчики на проселочных дорогах толпятся около проезжего, пока закладывают лошадей, любезно рассматривая его
самого, его коляску, шапку…
Отпуск во время курса дают редко; он наконец получил его — в
самое то время,
как он собирался ехать, студенты отправлялись по больницам.
как говорит Пушкин, — а зажгла
самое себя. Явилась холера, и снова народный город показался полным сердца и энергии!
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его очень изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил,
как воин не выпускает меча из руки, чувствуя, что
сам ранен навылет. Он был задумчив, изнурен и сухо смотрел вперед. Таким я его застал в Москве в 1842 году; обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все это пришло поздно — это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное не русским царем, а русскою жизнию.
Судьбе и этого было мало. Зачем в
самом деле так долго зажилась старушка мать? Видела конец ссылки, видела своих детей во всей красоте юности, во всем блеске таланта, чего было жить еще! Кто дорожит счастием, тот должен искать ранней смерти. Хронического счастья так же нет,
как нетающего льда.
— Помилуйте, зачем же это? Я вам советую дружески: и не говорите об Огареве, живите
как можно тише, а то худо будет. Вы не знаете,
как эти дела опасны — мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь
как хотите, Огареву не поможете, а
сами попадетесь. Вот оно, самовластье, —
какие права,
какая защита; есть, что ли, адвокаты, судьи?
Сон переносил на волю, иной раз в просоньях казалось: фу,
какие тяжелые грезы приснились — тюрьма, жандармы, и радуешься, что все это сон, а тут вдруг прогремит сабля по коридору, или дежурный офицер отворит дверь, сопровождаемый солдатом с фонарем, или часовой прокричит нечеловечески «кто идет?», или труба под
самым окном резкой «зарей» раздерет утренний воздух…
Когда я подписал, Шубинский позвонил и велел позвать священника. Священник взошел и подписал под моей подписью, что все показания мною сделаны были добровольно и без всякого насилия.
Само собою разумеется, что он не был при допросах и что даже не спросил меня из приличия,
как и что было (а это опять мой добросовестный за воротами!).
Я собирался на другой день продать лошадь и всякую дрянь,
как вдруг явился полицмейстер с приказом выехать в продолжение двадцати четырех часов. Я объяснил ему, что губернатор дал мне отсрочку. Полицмейстер показал бумагу, в которой действительно было ему предписано выпроводить меня в двадцать четыре часа. Бумага была подписана в
самый тот день, следовательно, после разговора со мною.
Чиновничество царит в северо-восточных губерниях Руси и в Сибири; тут оно раскинулось беспрепятственно, без оглядки… даль страшная, все участвуют в выгодах, кража становится res publica. [общим делом (лат.).]
Самая власть, царская, которая бьет
как картечь, не может пробить эти подснежные болотистые траншеи из топкой грязи. Все меры правительства ослаблены, все желания искажены; оно обмануто, одурачено, предано, продано, и все с видом верноподданнического раболепия и с соблюдением всех канцелярских форм.
Сенявин, который
сам рассказывал этот анекдот, принадлежал к тому числу непрактических людей в русской службе, которые думают, что риторическими выходками о честности и деспотическим преследованием двух-трех плутов, которые подвернутся, можно помочь такой всеобщей болезни,
как русское взяточничество, свободно растущее под тенью цензурного древа.
Но в эту ночь,
как нарочно, загорелись пустые сараи, принадлежавшие откупщикам и находившиеся за
самым Машковцевым домом. Полицмейстер и полицейские действовали отлично; чтоб спасти дом Машковцева, они даже разобрали стену конюшни и вывели, не опаливши ни гривы, ни хвоста, спорную лошадь. Через два часа полицмейстер, парадируя на белом жеребце, ехал получать благодарность особы за примерное потушение пожара. После этого никто не сомневался в том, что полицмейстер все может сделать.
Русские крестьяне неохотно сажали картофель,
как некогда крестьяне всей Европы,
как будто инстинкт говорил народу, что это дрянная пища, не дающая ни сил, ни здоровья. Впрочем, у порядочных помещиков и во многих казенных деревнях «земляные яблоки» саживались гораздо прежде картофельного террора. Но русскому правительству то-то и противно, что делается
само собою. Все надобно, чтоб делалось из-под палки, по флигельману, по темпам.
Поехал я снова к председателю и советникам, снова стал им доказывать, что они себе причиняют вред, наказывая так строго старосту; что они
сами очень хорошо знают, что ни одного дела без взяток не кончишь, что, наконец, им
самим нечего будет есть, если они,
как истинные христиане, не будут находить, что всяк дар совершен и всякое даяние благо.
Простые линии, их гармоническое сочетание, ритм, числовые отношения представляют нечто таинственное и с тем вместе неполное, Здание, храм не заключают
сами в себе своей цели,
как статуя или картина, поэма или симфония; здание ищет обитателя, это — очерченное, расчищенное место, это — обстановка, броня черепахи, раковина моллюска, — именно в том-то и дело, чтоб содержащее так соответствовало духу, цели, жильцу,
как панцирь черепахе.
Близ Москвы, между Можайском и Калужской дорогой, небольшая возвышенность царит над всем городом. Это те Воробьевы горы, о которых я упоминал в первых воспоминаниях юности. Весь город стелется у их подошвы, с их высот один из
самых изящных видов на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда еще молодой развратник, и смотрел,
как горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал на двадцать лет гениального изверга.
«Очень, — отвечал я, — все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста,
как же ты мог биться два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?» — «И в
самом деле так, — сказал, помирая со смеху, Белинский, — ну, брат, зарезал!
Письма больше, чем воспоминанья, на них запеклась кровь событий, это
само прошедшее,
как оно было, задержанное и нетленное.
Так
как новый губернатор был в
самом деле женат, губернаторский дом утратил свой ультрахолостой и полигамический характер. Разумеется, это обратило всех советников к советницам; плешивые старики не хвастались победами «насчет клубники», а, напротив, нежно отзывались о завялых, жестко и угловато костлявых или заплывших жиром до невозможности пускать кровь — супругах своих.
Княгиня удивлялась потом,
как сильно действует на князя Федора Сергеевича крошечная рюмка водки, которую он пил официально перед обедом, и оставляла его покойно играть целое утро с дроздами, соловьями и канарейками, кричавшими наперерыв во все птичье горло; он обучал одних органчиком, других собственным свистом; он
сам ездил ранехонько в Охотный ряд менять птиц, продавать, прикупать; он был артистически доволен, когда случалось (да и то по его мнению), что он надул купца… и так продолжал свою полезную жизнь до тех пор, пока раз поутру, посвиставши своим канарейкам, он упал навзничь и через два часа умер.
Сверх дня рождения, именин и других праздников,
самый торжественный сбор родственников и близких в доме княжны был накануне Нового года. Княжна в этот день поднимала Иверскую божию матерь. С пением носили монахи и священники образ по всем комнатам. Княжна первая, крестясь, проходила под него, за ней все гости, слуги, служанки, старики, дети. После этого все поздравляли ее с наступающим Новым годом и дарили ей всякие безделицы,
как дарят детям. Она ими играла несколько дней, потом
сама раздаривала.
Ребенок не привыкал и через год был столько же чужд,
как в первый день, и еще печальнее.
Сама княгиня удивлялась его «сериозности» и иной раз, видя,
как она часы целые уныло сидит за маленькими пяльцами, говорила ей: «Что ты не порезвишься, не пробежишь», девочка улыбалась, краснела, благодарила, но оставалась на своем месте.
Я Сашу потом знал очень хорошо. Где и
как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней, не выходя из девичьей, я никогда не мог понять, но развита была она необыкновенно. Это была одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая
сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Она была в отчаянии, огорчена, оскорблена; с искренним и глубоким участием смотрел я,
как горе разъедало ее; не смея заикнуться о причине, я старался рассеять ее, утешить, носил романы,
сам их читал вслух, рассказывал целые повести и иногда не приготовлялся вовсе к университетским лекциям, чтоб подольше посидеть с огорченной девушкой.
Через несколько дней я встретился с ней в саду, она в
самом деле была очень интересная блондина; тот же господин, который говорил об ней, представил меня ей, я был взволнован и так же мало умел это скрыть,
как мой патрон — улыбку.
Мне было жаль оставить ее в слезах, я ей болтал полушепотом какой-то бред… Она взглянула на меня, ивее глазах мелькнуло из-за слез столько счастья, что я улыбнулся. Она
как будто поняла мою мысль, закрыла лицо обеими руками и встала… Теперь было в
самом деле пора, я отнял ее руки, расцеловал их, ее — и вышел.
Тюфяев, видя беспомощное состояние вдовы, молодой, красивой собой и брошенной без всякой опоры в дальнем, ей чуждом городе,
как настоящий «отец губернии», обратил на нее
самую нежную заботливость.
Как же мне было признаться,
как сказать Р. в январе, что я ошибся в августе, говоря ей о своей любви.
Как она могла поверить в истину моего рассказа — новая любовь была бы понятнее, измена — проще.
Как мог дальний образ отсутствующей вступить в борьбу с настоящим,
как могла струя другой любви пройти через этот горн и выйти больше сознанной и сильной — все это я
сам не понимал, а чувствовал, что все это правда.
Разговор, лица — все это так чуждо, странно, противно, так безжизненно, пошло, я
сама была больше похожа на изваяние, чем на живое существо; все происходящее казалось мне тяжким, удушливым сном, я,
как ребенок, беспрерывно просила ехать домой, меня не слушали.
«Он ничего не хочет сделать для меня, — говорил я
сам себе, — он,
как Гизо, проповедует lа non-intervention; [невмешательство (фр.).] хорошо, так я сделаю
сам, и теперь — аминь уступкам».
Дома мы выпили с шаферами и Матвеем две бутылки вина, шаферы посидели минут двадцать, и мы остались одни, и нам опять,
как в Перове, это казалось так естественно, так просто,
само собою понятно, что мы совсем не удивлялись, а потом месяцы целые не могли надивиться тому же.
На другой день утром мы нашли в зале два куста роз и огромный букет. Милая, добрая Юлия Федоровна (жена губернатора), принимавшая горячее участие в нашем романе, прислала их. Я обнял и расцеловал губернаторского лакея, и потом мы поехали к ней
самой. Так
как приданое «молодой» состояло из двух платьев, одного дорожного и другого венчального, то она и отправилась в венчальном.