Неточные совпадения
Я играл еще тогда жизнию и самим счастием,
как будто
ему и конца не было.
Очень может быть, что я далеко переценил
его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу,
как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
В монахе,
каких бы лет
он ни был, постоянно встречается и старец и юноша.
Действительно, человеку бывает подчас пусто, сиротливо между безличными всеобщностями, историческими стихиями и образами будущего, проходящими по
их поверхности,
как облачные тени.
— Сначала еще шло кое-как, первые дни то есть, ну, так, бывало, взойдут два-три солдата и показывают, нет ли выпить; поднесем
им по рюмочке,
как следует,
они и уйдут да еще сделают под козырек.
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу
его и хвать, так у
них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де
каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Только
они ушли, случилась вот
какая беда.
Платон выхватил саблю да
как хватит
его по голове, драгун-то и покачнулся, а
он его еще да еще.
Ну, думаем мы, теперь пришла наша смерть,
как увидят
его товарищи, тут нам и конец.
А Платон-то,
как драгун свалился, схватил
его за ноги и стащил в творило, так
его и бросил, бедняжку, а еще
он был жив; лошадь
его стоит, ни с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши люди заперли ее в конюшню, должно быть, она там сгорела.
Мой отец, окончив свою брандмайорскую должность, встретил у Страстного монастыря эскадрон итальянской конницы,
он подошел к
их начальнику и рассказал
ему по-итальянски, в
каком положении находится семья.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл
их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял,
как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что
его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что
он дурно окружен, что мирные расположения
его не известны императору.
— Я сделал что мог, я посылал к Кутузову,
он не вступает ни в
какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, — будет
им война.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый,
он начинал чувствовать, что опаленные лавры
его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою,
как в Египте. План войны был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения
он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и
он.
Я еще,
как сквозь сон, помню следы пожара, остававшиеся до начала двадцатых годов, большие обгорелые дома без рам, без крыш, обвалившиеся стены, пустыри, огороженные заборами, остатки печей и труб на
них.
Я часы целые проводил в
его комнате, докучал
ему, притеснял
его, шалил —
он все выносил с добродушной улыбкой, вырезывал мне всякие чудеса из картонной бумаги, точил разные безделицы из дерева (зато ведь
как же я
его и любил).
Можно себе представить,
как мне хотелось знать, что
он готовит, я подсылал дворовых мальчиков выведать, но Кало держал ухо востро.
Будучи в отставке,
он, по газетам приравнивая к себе повышение своих сослуживцев, покупал ордена,
им данные, и клал
их на столе
как скорбное напоминанье: чем и чем
он мог бы быть изукрашен!
Тихо и важно подвигался «братец», Сенатор и мой отец пошли
ему навстречу.
Он нес с собою,
как носят на свадьбах и похоронах, обеими руками перед грудью — образ и протяжным голосом, несколько в нос, обратился к братьям с следующими словами...
—
Как? что? — закричал набожный братец. — Вы меня за этим звали… — и так бросил образ, что серебряная риза
его задребезжала. Тут и Сенатор закричал голосом еще страшнейшим. Я опрометью бросился на верхний этаж и только успел видеть, что чиновник и племянник, испуганные не меньше меня, ретировались на балкон.
В 1811 году Наполеон велел
его остановить и задержать в Касселе, где
он был послом «при царе Ерёме»,
как выражался мой отец в минуты досады.
Словом,
он был налицо при всех огромных происшествиях последнего времени, но как-то странно, не так,
как следует.
Зато
он до семидесяти пяти лет был здоров,
как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно
каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
Он возвратился с моей матерью за три месяца до моего рождения и, проживши год в тверском именье после московского пожара, переехал на житье в Москву, стараясь
как можно уединеннее и скучнее устроить жизнь.
Моя мать действительно имела много неприятностей. Женщина чрезвычайно добрая, но без твердой воли, она была совершенно подавлена моим отцом и,
как всегда бывает с слабыми натурами, делала отчаянную оппозицию в мелочах и безделицах. По несчастью, именно в этих мелочах отец мой был почти всегда прав, и дело оканчивалось
его торжеством.
— Что тебе, братец, за охота, — сказал добродушно Эссен, — делать из
него писаря. Поручи мне это дело, я
его запишу в уральские казаки, в офицеры
его выведем, — это главное, потом своим чередом и пойдет,
как мы все.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают
им сближаться с
ними, особенно в России; дети не слушают
их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае,
как в тысяче других, родители не знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной
они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Разница между дворянами и дворовыми так же мала,
как между
их названиями.
Все эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем
они хуже других
как сословие — я не знаю.
Разумеется, отсутствие, с одной стороны, всякого воспитания, с другой — крестьянской простоты при рабстве внесли бездну уродливого и искаженного в
их нравы, но при всем этом
они,
как негры в Америке, остались полудетьми: безделица
их тешит, безделица огорчает; желания
их ограниченны и скорее наивны и человечественны, чем порочны.
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для
них он крадет, для
них он беден, из-за
них он выносит гонения, наказания и покидает семью в нищете. Ничего нет легче,
как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для чего слуги ходят пить чай в трактир, а не пьют
его дома, несмотря на то что дома дешевле.
Гости играют для
них из снисхождения, уступают
им, дразнят
их и оставляют игру
как вздумается; горничные играют обыкновенно столько же для себя, сколько для детей; от этого игра получает интерес.
Встарь бывала,
как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает, что
он будет отвечать за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не
как кару божию, не
как искус, — а просто оттого, что
он беззащитен; сила солому ломит.
Помню я еще,
как какому-то старосте за то, что
он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти:
он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на
него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Он не пропускал ни одного движения, ни одного слова, чтоб не разбранить мальчишек; к словам нередко прибавлял
он и тумак или «ковырял масло», то есть щелкал как-то хитро и искусно,
как пружиной, большим пальцем и мизинцем по голове.
Собравшись с духом и отслуживши молебен Иверской, Алексей явился к Сенатору с просьбой отпустить
его за пять тысяч ассигнациями. Сенатор гордился своим поваром точно так,
как гордился своим живописцем, а вследствие того денег не взял и сказал повару, что отпустит
его даром после своей смерти.
Повар был поражен,
как громом; погрустил, переменился в лице, стал седеть и… русский человек — принялся попивать. Дела свои повел
он спустя рукава, Английский клуб
ему отказал.
Он нанялся у княгини Трубецкой; княгиня преследовала
его мелким скряжничеством. Обиженный раз ею через меру, Алексей, любивший выражаться красноречиво, сказал ей с своим важным видом, своим голосом в нос...
Княгиня взбесилась, прогнала повара и,
как следует русской барыне, написала жалобу Сенатору. Сенатор ничего бы не сделал, но,
как учтивый кавалер, призвал повара, разругал
его и велел
ему идти к княгине просить прощения.
Я тут разглядел,
какая сосредоточенная ненависть и злоба против господ лежат на сердце у крепостного человека:
он говорил со скрыпом зубов и с мимикой, которая, особенно в поваре, могла быть опасна.
Не могу сказать, чтоб романы имели на меня большое влияние; я бросался с жадностью на все двусмысленные или несколько растрепанные сцены,
как все мальчики, но
они не занимали меня особенно.
Я был с Сенатором в французском театре: проиграла увертюра и раз, и два — занавесь не подымалась; передние ряды, желая показать, что
они знают свой Париж, начали шуметь,
как там шумят задние. На авансцену вышел какой-то режиссер, поклонился направо, поклонился налево, поклонился прямо и сказал...
Он не учит детей и не одевает, а смотрит, чтоб
они учились и были одеты, печется о
их здоровье, ходит с
ними гулять и говорит тот вздор, который хочет, не иначе
как по-немецки.
Я не имел к
нему никакого уважения и отравлял все минуты
его жизни, особенно с тех пор,
как я убедился, что, несмотря на все мои усилия,
он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил
ему о глупости Федора Карловича.
Надобно же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб
он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что
он был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на
него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл
его иначе,
как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Я уверен, что моему отцу ни разу не приходило в голову,
какую жизнь
он заставляет меня вести, иначе
он не отказывал бы мне в самых невинных желаниях, в самых естественных просьбах.
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания,
как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то
он за
них берет дороже, чем за катехизис.
Мать моя была лютеранка и, стало быть, степенью религиознее; она всякий месяц раз или два ездила в воскресенье в свою церковь, или,
как Бакай упорно называл, «в свою кирху», и я от нечего делать ездил с ней. Там я выучился до артистической степени передразнивать немецких пасторов,
их декламацию и пустословие, — талант, который я сохранил до совершеннолетия.
Новость эта поразила меня; я никогда прежде не думал о возможности
его смерти; я вырос в большом уважении к Александру и грустно вспоминал,
как я
его видел незадолго перед тем в Москве.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю,
как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и
его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но
он,
как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.