Неточные совпадения
Я послушался данного мне совета
и стал на досуге записывать мои воспоминания
о Крутицах,
о Вятке.
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили,
и ни одного слова
о том,
о чем хотелось поговорить.
Когда я начинал новый труд, я совершенно не помнил
о существовании «Записок одного молодого человека»
и как-то случайно попал на них в British Museum'e, [Британском музее (англ.).] перебирая русские журналы.
Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь,
и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов
и терний, с ее колыбелями
и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено;
о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее
и также без личных видов из-за туч
и зарева.
Граф спросил письмо, отец мой сказал
о своем честном слове лично доставить его; граф обещал спросить у государя
и на другой день письменно сообщил, что государь поручил ему взять письмо для немедленного доставления.
Моя мать не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что речь шла
о Павле Ивановиче; она не знала, что думать, ей приходило в голову, что его убили или что его хотят убить,
и потом ее.
Лет через пятнадцать староста еще был жив
и иногда приезжал в Москву, седой как лунь
и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем
и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась
и как они, не понимая друг друга, хлопотали
о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза,
и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды
и охотно ходил к нему на руки.
Рассказы
о пожаре Москвы,
о Бородинском сражении,
о Березине,
о взятии Парижа были моею колыбельной песнью, детскими сказками, моей Илиадой
и Одиссеей.
Тут я еще больше наслушался
о войне, чем от Веры Артамоновны. Я очень любил рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом,
и я не раз засыпал под них на диване за его спиной.
Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду
и где Мария-Антуанетта пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий
и седой старик, был тип учтивости
и изящных манер. В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с местом
и возвратился в Россию для продажи именья. Надобно было, на мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий стал при мне говорить
о войне.
В мучениях доживал я до торжественного дня, в пять часов утра я уже просыпался
и думал
о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке
и с пустыми руками. «Когда же это кончится? Не испортил ли он?»
И время шло,
и обычные подарки шли,
и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой,
и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
Слух
о приезде старшего брата распространил ужас
и беспокойство в нашем доме.
Что было
и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал
о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих,
и раздел имения был сделан, тогда или в другой день — не помню.
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности
о встрече моего отца с моей матерью,
о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора,
и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены,
о которых я говорил. Я их видел
и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело,
и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным
и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Результатом этого разговора было то, что я, мечтавший прежде, как все дети,
о военной службе
и мундире, чуть не плакавший
о том, что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе
и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь
и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Внутренний результат дум
о «ложном положении» был довольно сходен с тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе не знал, чувствовал, что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы,
и с несколько детской заносчивостью думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Передняя
и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против других, судил
и рядил вместе с моими приятелями их дела, знал все их секреты
и никогда не проболтался в гостиной
о тайнах передней.
Много толкуют у нас
о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются
и дают отпор. Но не в этом дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство?
Перебирая воспоминания мои не только
о дворовых нашего дома
и Сенатора, но
о слугах двух-трех близких нам домов в продолжение двадцати пяти лет, я не помню ничего особенно порочного в их поведении.
Разве придется говорить
о небольших кражах… но тут понятия так сбиты положением, что трудно судить: человек-собственность не церемонится с своим товарищем
и поступает запанибрата с барским добром.
Я знавал еще в молодости два-три образчика этих фанатиков рабства,
о которых со вздохом говорят восьмидесятилетние помещики, повествуя
о их неусыпной службе,
о их великом усердии
и забывая прибавить, чем их отцы
и они сами платили за такое самоотвержение.
Люди составляли между собой артели
и на недостаток не жаловались, что свидетельствует
о чрезвычайной дешевизне съестных припасов.
Строптивая
и ненужная заботливость
о физическом здоровье, рядом с полным равнодушием к нравственному, страшно надоедала.
Далес, толстый старик за шестьдесят лет, с чувством глубокого сознания своих достоинств, но
и с не меньше глубоким чувством скромности отвечал, что «он не может судить
о своих талантах, но что часто давал советы в балетных танцах au grand opera!».
И мой отец, безмерно любивший Париж, начал вспоминать
о фойе Оперы в 1810,
о молодости Жорж,
о преклонных летах Марс
и расспрашивал
о кафе
и театрах.
Таким-то сильным средством избавил меня русский чад от декламации, монологов
и монотанцев с моей дамой
о четырех точеных ножках из красного дерева.
Он не учит детей
и не одевает, а смотрит, чтоб они учились
и были одеты, печется
о их здоровье, ходит с ними гулять
и говорит тот вздор, который хочет, не иначе как по-немецки.
[Органист
и учитель музыки,
о котором говорится в «Записках одного молодого человека»,
И.
И. Экк давал только уроки музыки, не имев никакого влияния.
Я не имел к нему никакого уважения
и отравлял все минуты его жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей
и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного
и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему
о глупости Федора Карловича.
Не имея возможности пересилить волю отца, я, может, сломился бы в этом существовании, если б вскоре новая умственная деятельность
и две встречи,
о которых скажу в следующей главе, не спасли меня.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди,
и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня
и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе
и объевшись красных яиц, пасхи
и кулича, я целый год больше не думал
о религии.
Новость эта поразила меня; я никогда прежде не думал
о возможности его смерти; я вырос в большом уважении к Александру
и грустно вспоминал, как я его видел незадолго перед тем в Москве.
…Пока смутные мысли бродили у меня в голове
и в лавках продавали портреты императора Константина, пока носились повестки
о присяге
и добрые люди торопились поклясться, разнесся слух об отречении цесаревича.
Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение
и ехали на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его не было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто не смел заикнуться
о несчастных.
В крепости ничего не знали
о позволении,
и бедная девушка, добравшись туда, должна была ждать, пока начальство спишется с Петербургом, в каком-то местечке, населенном всякого рода бывшими преступниками, без всякого средства узнать что-нибудь об Ивашеве
и дать ему весть
о себе.
Это «житие» не оканчивается с их смертию. Отец Ивашева, после ссылки сына, передал свое именье незаконному сыну, прося его не забывать бедного брата
и помогать ему. У Ивашевых осталось двое детей, двое малюток без имени, двое будущих кантонистов, посельщиков в Сибири — без помощи, без прав, без отца
и матери. Брат Ивашева испросил у Николая позволения взять детей к себе; Николай разрешил. Через несколько лет он рискнул другую просьбу, он ходатайствовал
о возвращении им имени отца; удалось
и это.
Рассказы
о возмущении,
о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше
и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь
и победы, тюрьмы
и цепи. Казнь Пестеля
и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Мы переписывались,
и очень, с 1824 года, но письма — это опять перо
и бумага, опять учебный стол с чернильными пятнами
и иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом; мне хотелось ее видеть, говорить с ней
о новых идеях —
и потому можно себе представить, с каким восторгом я услышал, что кузина приедет в феврале (1826)
и будет у нас гостить несколько месяцев.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате,
и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал
о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом
и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре
и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может,
и от радости, бросилась меня целовать.
Люди обыкновенно вспоминают
о первой молодости,
о тогдашних печалях
и радостях немного с улыбкой снисхождения, как будто они хотят, жеманясь, как Софья Павловна в «Горе от ума», сказать: «Ребячество!» Словно они стали лучше после, сильнее чувствуют или больше.
Вовсе не глупая, она была полна ледяной восторженности на словах, говорила готовыми фразами
о добродетели
и преданности, знала на память хронологию
и географию, до противной степени правильно говорила по-французски
и таила внутри самолюбие, доходившее до искусственной, иезуитской скромности.
Она поднимала глаза к небу, полные слез, говоря
о посещениях их общей матери (императрицы Марии Федоровны), была влюблена в императора Александра
и, помнится, носила медальон или перстень с отрывком из письма императрицы Елизаветы: «Il a repris son sourire de bienveillanse!».
Христианство сначала понимало, что с тем понятием
о браке, которое оно развивало, с тем понятием
о бессмертии души, которое оно проповедовало, второй брак — вообще нелепость; но, делая постоянно уступки миру, церковь перехитрила
и встретилась с неумолимой логикой жизни — с простым детским сердцем, практически восставшим против благочестивой нелепости считать подругу отца — своей матерью.
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье
и фырканье на дворе
и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей
о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел до самого утра,
и все укладывались, таскали с места на место мешки
и мешочки
и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!).
В 1829
и 30 годах я писал философскую статью
о Шиллеровом Валленштейне —
и из прежних игр удержался в силе один фальконет.
Она узнала меня, плакала, качала головой
и приговаривала: «Ох, уже
и ты-то как состарился, я по поступи тебя только
и узнала, а я — уж, я-то, — о-о-ох —
и не говори!»
Мой отец спросил его имя
и написал на другой день
о бывшем Эссену.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я
и сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной,
и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания
о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так, как улыбаются, думая
о своем пятнадцатом годе. Или не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был я, расцветая?»
и благословить судьбу, если у вас была юность (одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда друг.