Неточные совпадения
Многие
из друзей советовали мне начать полное издание «Былого и дум», и в
этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что
это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я не берусь.
Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания
из былого, там-сям остановленные мысли
из дум. Впрочем, в совокупности
этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере мне так кажется.
Записки
эти не первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось
это так: переведенный
из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!
Все личное быстро осыпается,
этому обнищанию надо покориться.
Это не отчаяние, не старчество, не холод и не равнодушие:
это — седая юность, одна
из форм выздоровления или, лучше, самый процесс его. Человечески переживать иные раны можно только
этим путем.
После всей
этой комедии отец мой попросил у него пропуск для выезда
из Москвы.
Император французов в
это время, кажется, забыл, что, сверх открытых рынков, не мешает иметь покрытый дом и что жизнь на Тверской площади средь неприятельских солдат не
из самых приятных.
Отец мой строго взглянул на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо всем, чего ты не понимаешь и не можешь понять; граф
из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я
этого не понимал.
Это было одно
из тех оригинально-уродливых существ, которые только возможны в оригинально-уродливой русской жизни.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал
этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда
из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
— Что тебе, братец, за охота, — сказал добродушно Эссен, — делать
из него писаря. Поручи мне
это дело, я его запишу в уральские казаки, в офицеры его выведем, —
это главное, потом своим чередом и пойдет, как мы все.
Результатом
этого разговора было то, что я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о том, что мой отец хотел
из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже
из того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но не в
этом дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство?
Гости играют для них
из снисхождения, уступают им, дразнят их и оставляют игру как вздумается; горничные играют обыкновенно столько же для себя, сколько для детей; от
этого игра получает интерес.
Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И
это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает, что он будет отвечать за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею
из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не как кару божию, не как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит.
Новое поколение не имеет
этого идолопоклонства, и если бывают случаи, что люди не хотят на волю, то
это просто от лени и
из материального расчета.
Это развратнее, спору нет, но ближе к концу; они, наверно, если что-нибудь и хотят видеть на шее господ, то не владимирскую ленту.
Когда Сенатор жил с нами, общая прислуга состояла
из тридцати мужчин и почти стольких же женщин; замужние, впрочем, не несли никакой службы, они занимались своим хозяйством; на службе были пять-шесть горничных и прачки, не ходившие наверх. К
этому следует прибавить мальчишек и девчонок, которых приучали к службе, то есть к праздности, лени, лганью и к употреблению сивухи.
Взяв все в расчет, слуга обходился рублей в триста ассигнациями; если к
этому прибавить дивиденд на лекарства, лекаря и на съестные припасы, случайно привозимые
из деревни и которые не знали, куда деть, то мы и тогда не перейдем трехсот пятидесяти рублей.
В
этом отношении было у нас лицо чрезвычайно интересное — наш старый лакей Бакай. Человек атлетического сложения и высокого роста, с крупными и важными чертами лица, с видом величайшего глубокомыслия, он дожил до преклонных лет, воображая, что положение лакея одно
из самых значительных.
Сверх передней и девичьей, было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению была вообще одним
из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на
этом останавливался, потому что
этого было достаточно для моего чтения.
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали
из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об
этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки,
это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились
из глаз, и я должен был остановиться.
Дома был постоянно нестерпимый жар от печей, все
это должно было сделать
из меня хилого и изнеженного ребенка, если б я не наследовал от моей матери непреодолимого здоровья.
В самом деле, большей частию в
это время немца при детях благодарят, дарят ему часы и отсылают; если он устал бродить с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны на платьях, то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки
из янтаря, одеколон, сигарки и делает другого рода тайные услуги им.
Первый немец, приставленный за мною, был родом
из Шлезии и назывался Иокиш; по-моему,
этой фамилии было за глаза довольно, чтоб его не брать.
В деревне он ходил в церковь и принимал священника, но
это больше
из светско-правительственных целей, нежели
из богобоязненных.
По счастию, мне недолго пришлось ломать голову, догадываясь, в чем дело. Дверь
из передней немного приотворилась, и красное лицо, полузакрытое волчьим мехом ливрейной шубы, шепотом подзывало меня;
это был лакей Сенатора, я бросился к двери.
Николай велел ей объяснить положение жен, не изменивших мужьям, сосланным в каторжную работу, присовокупляя, что он ее не держит, но что она должна знать, что если жены, идущие
из верности с своими мужьями, заслуживают некоторого снисхождения, то она не имеет на
это ни малейшего права, сознательно вступая в брак с преступником.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все
это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал
из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Не знаю, завидовал ли я его судьбе, — вероятно, немножко, — но я был горд тем, что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру), что
это одна
из тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило в голову идти к нему и все рассказать.
Старинная мебель
из кунсткамеры прежнего владельца доживала свой век в
этой ссылке; я с любопытством бродил
из комнаты в комнату, ходил вверх, ходил вниз, отправлялся в кухню.
Он постоянно представлял
из себя человека, стоящего выше всех
этих мелочей; для чего, с какой целью? в чем состоял высший интерес, которому жертвовалось сердце? — я не знаю.
И для кого
этот гордый старик, так искренно презиравший людей, так хорошо знавший их, представлял свою роль бесстрастного судьи? — для женщины, которой волю он сломил, несмотря на то что она иногда ему противуречила, для больного, постоянно лежавшего под ножом оператора, для мальчика,
из резвости которого он развил непокорность, для дюжины лакеев, которых он не считал людьми!
При
этом необходимо сказать, что Карл Иванович, пребезобразнейший
из смертных, был страшный волокита, считал себя Ловласом, одевался с претензией и носил завитую золотисто-белокурую накладку. Все
это, разумеется, давно было взвешено и оценено моим отцом.
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и
эти обеды давались не
из удовольствия и неспроста, а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля, в день Льва Катанского, то есть в именины Сенатора, обед был у нас, а 24 июня, то есть в Иванов день, — у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло того и другого от гораздо большего обеда у себя.
Этого было довольно. По второму слову инженера Пименов вынимал платок, делал зонтик
из руки и, наконец, вскакивал.
Все
эти чудеса, заметим мимоходом, были не нужны: чины, полученные службой, я разом наверстал, выдержавши экзамен на кандидата, —
из каких-нибудь двух-трех годов старшинства не стоило хлопотать.
Но, несмотря на
это, опальный университет рос влиянием, в него как в общий резервуар вливались юные силы России со всех сторон,
из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее.
Почерневшие канделябры, необыкновенная мебель, всякие редкости, стенные часы, будто бы купленные Петром I в Амстердаме, креслы, будто бы
из дома Станислава Лещинского, рамы без картин, картины, обороченные к стене, — все
это, поставленное кой-как, наполняло три большие залы, нетопленые и неосвещенные.
Отец мой, возвратившись
из чужих краев, до ссоры с братом, останавливался на несколько месяцев в его доме, и в
этом же доме родилась моя жена в 1817 году.
Потом он приносил
из трактира полрябчика и хлеб — в
этом состоял весь обед.
Перед окончанием моего курса Химик уехал в Петербург, и я не видался с ним до возвращения
из Вятки. Несколько месяцев после моей женитьбы я ездил полутайком на несколько дней в подмосковную, где тогда жил мой отец. Цель
этой поездки состояла в окончательном примирении с ним, он все еще сердился на меня за мой брак.
— Вы, кажется, курите? — сказал он, едва вырезываясь с инспектором, который нес фонарь, из-за густых облаков дыма. — Откуда
это они берут огонь, ты даешь?
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и еще один
из нас может идти домой, но что остальные посидят до понедельника.
Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось мне дома больше, нежели за всю историю.
У нас тот же человек готов наивно либеральничать с либералом, прикинуться легитимистом, и
это без всяких задних мыслей, просто
из учтивости и
из кокетства; бугор de l'approbativité [желания понравиться (фр.).] сильно развит в нашем черепе.
А Гумбольдту хотелось потолковать о наблюдениях над магнитной стрелкой, сличить свои метеорологические заметки на Урале с московскими — вместо
этого ректор пошел ему показывать что-то сплетенное
из высочайших волос Петра I…; насилу Эренберг и Розе нашли случай кой-что рассказать о своих открытиях.
Мы собрались
из всех отделений на большой университетский двор; что-то трогательное было в
этой толпящейся молодежи, которой велено было расстаться перед заразой.
Она склонила голову перед Петром, потому что в звериной лапе его была будущность России. Но она с ропотом и презрением приняла в своих стенах женщину, обагренную кровью своего мужа,
эту леди Макбет без раскаяния,
эту Лукрецию Борджиа без итальянской крови, русскую царицу немецкого происхождения, — и она тихо удалилась
из Москвы, хмуря брови и надувая губы.
Он познакомил нас с нею. В
этой семье все носило следы царского посещения; она вчера пришла
из Сибири, она была разорена, замучена и вместе с тем полна того величия, которое кладет несчастие не на каждого страдальца, а на чело тех, которые умели вынести.
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его очень изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил, как воин не выпускает меча
из руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив, изнурен и сухо смотрел вперед. Таким я его застал в Москве в 1842 году; обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все
это пришло поздно —
это эполеты Полежаева,
это прощение Кольрейфа, сделанное не русским царем, а русскою жизнию.
Прошло с год, дело взятых товарищей окончилось. Их обвинили (как впоследствии нас, потом петрашевцев) в намерении составить тайное общество, в преступных разговорах; за
это их отправляли в солдаты, в Оренбург. Одного
из подсудимых Николай отличил — Сунгурова. Он уже кончил курс и был на службе, женат и имел детей; его приговорили к лишению прав состояния и ссылке в Сибирь.