Неточные совпадения
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший.
В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под
руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились
из глаз, и я должен был остановиться.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем
в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и
рукой каждый стих
из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул
в лице, мне было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав
в переднюю, а тверская кузина, закутанная
в шубах, шалях, шарфах,
в капоре и
в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
Страшная скука царила
в доме, особенно
в бесконечные зимние вечера — две лампы освещали целую анфиладу комнат; сгорбившись и заложив
руки на спину,
в суконных или поярковых сапогах (вроде валенок),
в бархатной шапочке и
в тулупе
из белых мерлушек ходил старик взад и вперед, не говоря ни слова,
в сопровождении двух-трех коричневых собак.
После ссылки я его мельком встретил
в Петербурге и нашел его очень изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил, как воин не выпускает меча
из руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив, изнурен и сухо смотрел вперед. Таким я его застал
в Москве
в 1842 году; обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все это пришло поздно — это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное не русским царем, а русскою жизнию.
Огарев сам свез деньги
в казармы, и это сошло с
рук. Но молодые люди вздумали поблагодарить
из Оренбурга товарищей и, пользуясь случаем, что какой-то чиновник ехал
в Москву, попросили его взять письмо, которое доверить почте боялись. Чиновник не преминул воспользоваться таким редким случаем для засвидетельствования всей ярости своих верноподданнических чувств и представил письмо жандармскому окружному генералу
в Москве.
Кольрейфа Николай возвратил через десять лет
из Оренбурга, где стоял его полк. Он его простил за чахотку так, как за чахотку произвел Полежаева
в офицеры, а Бестужеву дал крест за смерть. Кольрейф возвратился
в Москву и потух на старых
руках убитого горем отца.
Обыкновенно артистический период делается под руководством какого-нибудь истасканного грешника
из увядших знаменитостей, d'un vieux prostitué, [старого развратника (фр.).] живущего на чужой счет, какого-нибудь актера, потерявшего голос, живописца, у которого трясутся
руки; ему подражают
в произношении,
в питье, а главное,
в гордом взгляде на людские дела и
в основательном знании блюд.
— Если бы не семья, не дети, — говорил он мне, прощаясь, — я вырвался бы
из России и пошел бы по миру; с моим Владимирским крестом на шее спокойно протягивал бы я прохожим
руку, которую жал император Александр, — рассказывая им мой проект и судьбу художника
в России.
— Ну-тка, ну-тка, покажи нам свою прыть! — сказал я молодому парню, лихо сидевшему на облучке
в нагольном тулупе и несгибаемых рукавицах, которые едва ему дозволяли настолько сблизить пальцы, чтобы взять пятиалтынный
из моих
рук.
Диакон дал ученице
в руки Евангелие — и она долго не выпускала его
из рук.
Мне было жаль оставить ее
в слезах, я ей болтал полушепотом какой-то бред… Она взглянула на меня, ивее глазах мелькнуло из-за слез столько счастья, что я улыбнулся. Она как будто поняла мою мысль, закрыла лицо обеими
руками и встала… Теперь было
в самом деле пора, я отнял ее
руки, расцеловал их, ее — и вышел.
…Когда мы выезжали
из Золотых ворот вдвоем, без чужих, солнце, до тех пор закрытое облаками, ослепительно осветило нас последними ярко-красными лучами, да так торжественно и радостно, что мы сказали
в одно слово: «Вот наши провожатые!» Я помню ее улыбку при этих словах и пожатье
руки.
Десять раз выбегал я
в сени
из спальни, чтоб прислушаться, не едет ли издали экипаж: все было тихо, едва-едва утренний ветер шелестил
в саду,
в теплом июньском воздухе; птицы начинали петь, алая заря слегка подкрашивала лист, и я снова торопился
в спальню, теребил добрую Прасковью Андреевну глупыми вопросами, судорожно жал
руки Наташе, не знал, что делать, дрожал и был
в жару… но вот дрожки простучали по мосту через Лыбедь, — слава богу, вовремя!
Все воскресло
в моей душе, я жил, я был юноша, я жал всем
руку, — словом, это одна
из счастливейших минут жизни, ни одной мрачной мысли.
Пятнадцать лет тому назад, будучи
в ссылке,
в одну
из изящнейших, самых поэтических эпох моей жизни, зимой или весной 1838 года, написал я легко, живо, шутя воспоминания
из моей первой юности. Два отрывка, искаженные цензурою, были напечатаны. Остальное погибло; я сам долею сжег рукопись перед второй ссылкой, боясь, что она попадет
в руки полиции и компрометирует моих друзей.
…Круг молодых людей — составившийся около Огарева, не был наш прежний круг. Только двое
из старых друзей, кроме нас, были налицо. Тон, интересы, занятия — все изменилось. Друзья Станкевича были на первом плане; Бакунин и Белинский стояли
в их главе, каждый с томом Гегелевой философии
в руках и с юношеской нетерпимостью, без которой нет кровных, страстных убеждений.
—
В герольдии-с, — заметил он, обезоруженный мною, — был прежде секретарь, удивительный человек, вы, может, слыхали о нем, брал напропалую, и все с
рук сходило. Раз какой-то провинциальный чиновник пришел
в канцелярию потолковать о своем деле да, прощаясь, потихоньку из-под шляпы ему и подает серенькую бумажку.
Я пожал
руку жене — на лице у нее были пятны,
рука горела. Что за спех,
в десять часов вечера, заговор открыт, побег, драгоценная жизнь Николая Павловича
в опасности? «Действительно, — подумал я, — я виноват перед будочником, чему было дивиться, что при этом правительстве какой-нибудь
из его агентов прирезал двух-трех прохожих; будочники второй и третьей степени разве лучше своего товарища на Синем мосту? А сам-то будочник будочников?»
Горничная жены пензенского жандармского полковника несла чайник, полный кипятком; дитя ее барыни, бежавши, наткнулся на горничную, и та пролила кипяток; ребенок был обварен. Барыня, чтоб отомстить той же монетой, велела привести ребенка горничной и обварила ему
руку из самовара… Губернатор Панчулидзев, узнав об этом чудовищном происшествии, душевно жалел, что находится
в деликатном отношении с жандармским полковником и что, вследствие этого, считает неприличным начать дело, которое могут счесть за личность!
«…Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания — почки,
из которых разовьется их счастие. Поймут ли они, отчего мы лентяи, ищем всяких наслаждений, пьем вино и прочее? Отчего
руки не подымаются на большой труд, отчего
в минуту восторга не забываем тоски?.. Пусть же они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем: мы заслужили их грусть!»
Грановский пробрался, измученный,
в совет; через несколько минут его увидели выходящего
из совета, и снова бесконечное рукоплескание; он воротился, прося
рукой пощады, и, изнемогая от волнения, взошел
в правление.
Помирятся ли эти трое, померившись, сокрушат ли друг друга; разложится ли Россия на части, или обессиленная Европа впадет
в византийский маразм; подадут ли они друг другу
руку, обновленные на новую жизнь и дружный шаг вперед, или будут резаться без конца, — одна вещь узнана нами и не искоренится
из сознания грядущих поколений, это — то, что разумное и свободное развитие русского народного быта совпадает с стремлениями западного социализма.
Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши
в девять; где К. Аксаков с мурмолкой
в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал, и никогда не брал
в руки бокала шампанского, чтобы не сотворить тайно моление и тост, который все знали; где Редкин выводил логически личного бога, ad majorem gloriam Hegel; [к вящей славе Гегеля (лат.).] где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как
из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми
в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А. И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М. С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало.
Один
из последних опытов «гостиной»
в прежнем смысле слова не удался и потух вместе с хозяйкой. Дельфина Гэ истощала все свои таланты, блестящий ум на то, чтоб как-нибудь сохранить приличный мир между гостями, подозревавшими, ненавидевшими друг друга. Может ли быть какое-нибудь удовольствие
в этом натянутом, тревожном состоянии перемирия,
в котором хозяин, оставшись один, усталый, бросается на софу и благодарит небо за то, что вечер сошел с
рук без неприятностей.
Первая часть была сбивчива — но вторая очень подробна: ему сам Диффенбах вырезал
из руки новый нос,
рука была привязана шесть недель к лицу, «Majestat» [его величество (нем.).] приезжал
в больницу посмотреть, высочайше удивился и одобрил.
У нового духовенства не было понудительных средств, ни фантастических, ни насильственных; с той минуты, как власть выпала
из их
рук, у них было одно орудие — убеждение, но для убеждения недостаточно правоты,
в этом вся ошибка, а необходимо еще одно — мозговое равенство!
Все партии и оттенки мало-помалу разделились
в мире мещанском на два главные стана: с одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой — неимущие мещане, которые хотят вырвать
из их
рук их достояние, но не имеют силы, то есть, с одной стороны, скупость, с другой — зависть.
Щель, сделавшаяся между партером и актерами, прикрытая сначала линючим ковром ламартиновского красноречия, делалась больше и больше; июньская кровь ее размыла, и тут-то раздраженному народу поставили вопрос о президенте. Ответом на него вышел
из щели, протирая заспанные глаза, Людовик-Наполеон, забравший все
в руки, то есть и мещан, которые воображали по старой памяти, что он будет царствовать, а они — править.
На сей раз он привел меня
в большой кабинет; там, за огромным столом, на больших покойных креслах сидел толстый, высокий румяный господин —
из тех, которым всегда бывает жарко, с белыми, откормленными, но рыхлыми мясами, с толстыми, но тщательно выхоленными
руками, с шейным платком, сведенным на минимум, с бесцветными глазами, с жовиальным [Здесь: благодушным (от фр. jovial).] выражением, которое обыкновенно принадлежит людям, совершенно потонувшим
в любви к своему благосостоянию и которые могут подняться холодно и без больших усилий до чрезвычайных злодейств.
Прежде всякого вызова, более года тому назад, положено было запрещение на мое именье, отобраны деловые бумаги, находившиеся
в частных
руках, наконец, захвачены деньги, 10000 фp., высланные мне
из Москвы. Такие строгие и чрезвычайные меры против меня показывают, что я не только
в чем-то обвиняем, но что, прежде всякого вопроса, всякого суда, признан виновным и наказан — лишением части моих средств.
За неимением другого, тут есть наследство примера, наследство фибрина. Каждый начинает сам и знает, что придет время и его выпроводит старушка бабушка по стоптанной каменной лестнице, — бабушка, принявшая своими
руками в жизнь три поколения, мывшая их
в маленькой ванне и отпускавшая их с полною надеждой; он знает, что гордая старушка уверена и
в нем, уверена, что и
из него выйдет что-нибудь… и выйдет непременно!
Человек осужден на работу, он должен работать до тех пор, пока опустится
рука, сын вынет
из холодных пальцев отца струг или молот и будет продолжать вечную работу. Ну, а как
в ряду сыновей найдется один поумнее, который положит долото и спросит...