Неточные совпадения
— И! что это
за рассказы, уж столько раз слышали, да и почивать пора, лучше завтра пораньше встанете, — отвечала обыкновенно старушка, которой столько же хотелось повторить свой любимый рассказ, сколько мне —
его слушать.
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу
его и хвать, так у
них до кончины шрам и остался; другие принялись
за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Граф Ростопчин всем раздавал в арсенале
за день до вступления неприятеля всякое оружие, вот и
он промыслил себе саблю.
Под вечер видит
он, что драгун верхом въехал на двор; возле конюшни стояла лошадь, драгун хотел ее взять с собой, но только Платон стремглав бросился к
нему, уцепившись
за поводья, сказал: «Лошадь наша, я тебе ее не дам».
А Платон-то, как драгун свалился, схватил
его за ноги и стащил в творило, так
его и бросил, бедняжку, а еще
он был жив; лошадь
его стоит, ни с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши люди заперли ее в конюшню, должно быть, она там сгорела.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл
их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина
за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что
его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что
он дурно окружен, что мирные расположения
его не известны императору.
Мортье действительно дал комнату в генерал-губернаторском доме и велел нас снабдить съестными припасами;
его метрдотель прислал даже вина. Так прошло несколько дней, после которых в четыре часа утра Мортье прислал
за моим отцом адъютанта и отправил
его в Кремль.
Голохвастов занимал другую избу,
они взошли туда; старик лежал действительно мертвый возле стола,
за которым хотел бриться; громовой удар паралича мгновенно прекратил
его жизнь.
Отец мой провел лет двенадцать
за границей, брат
его — еще дольше;
они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что
они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
За мной ходили две нянюшки — одна русская и одна немка; Вера Артамоновна и m-me Прово были очень добрые женщины, но мне было скучно смотреть, как
они целый день вяжут чулок и пикируются между собой, а потому при всяком удобном случае я убегал на половину Сенатора (бывшего посланника), к моему единственному приятелю, к
его камердинеру Кало.
За ссоры с архиереями
он был отставлен,
за пощечину, которую хотел дать или дал на официальном обеде у генерал-губернатора какому-то господину,
ему был воспрещен въезд в Петербург.
Он уехал в свое тамбовское именье; там мужики чуть не убили
его за волокитство и свирепости;
он был обязан своему кучеру и лошадям спасением жизни.
Часа
за два перед
ним явился старший племянник моего отца, двое близких знакомых и один добрый, толстый и сырой чиновник, заведовавший делами. Все сидели в молчаливом ожидании, вдруг взошел официант и каким-то не своим голосом доложил...
— Как? что? — закричал набожный братец. — Вы меня
за этим звали… — и так бросил образ, что серебряная риза
его задребезжала. Тут и Сенатор закричал голосом еще страшнейшим. Я опрометью бросился на верхний этаж и только успел видеть, что чиновник и племянник, испуганные не меньше меня, ретировались на балкон.
У нас было тоже восемь лошадей (прескверных), но наша конюшня была вроде богоугодного заведения для кляч; мой отец
их держал отчасти для порядка и отчасти для того, чтоб два кучера и два форейтора имели какое-нибудь занятие, сверх хождения
за «Московскими ведомостями» и петушиных боев, которые
они завели с успехом между каретным сараем и соседним двором.
Отец мой почти совсем не служил; воспитанный французским гувернером в доме набожной и благочестивой тетки,
он лет шестнадцати поступил в Измайловский полк сержантом, послужил до павловского воцарения и вышел в отставку гвардии капитаном; в 1801
он уехал
за границу и прожил, скитаясь из страны в страну, до конца 1811 года.
Он возвратился с моей матерью
за три месяца до моего рождения и, проживши год в тверском именье после московского пожара, переехал на житье в Москву, стараясь как можно уединеннее и скучнее устроить жизнь.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца —
за сцены, о которых я говорил. Я
их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что
он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится
за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
— Что тебе, братец,
за охота, — сказал добродушно Эссен, — делать из
него писаря. Поручи мне это дело, я
его запишу в уральские казаки, в офицеры
его выведем, — это главное, потом своим чередом и пойдет, как мы все.
Все эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих
за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем
они хуже других как сословие — я не знаю.
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для
них он крадет, для
них он беден, из-за
них он выносит гонения, наказания и покидает семью в нищете. Ничего нет легче, как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя
за чайным столом, удивляться, для чего слуги ходят пить чай в трактир, а не пьют
его дома, несмотря на то что дома дешевле.
Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает, что
он будет отвечать
за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не как кару божию, не как искус, — а просто оттого, что
он беззащитен; сила солому ломит.
Я знавал еще в молодости два-три образчика этих фанатиков рабства, о которых со вздохом говорят восьмидесятилетние помещики, повествуя о
их неусыпной службе, о
их великом усердии и забывая прибавить, чем
их отцы и
они сами платили
за такое самоотвержение.
Помню я еще, как какому-то старосте
за то, что
он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти:
он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на
него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Я довольно нагляделся, как страшное сознание крепостного состояния убивает, отравляет существование дворовых, как
оно гнетет, одуряет
их душу. Мужики, особенно оброчные, меньше чувствуют личную неволю,
они как-то умеют не верить своему полному рабству. Но тут, сидя на грязном залавке передней с утра до ночи или стоя с тарелкой
за столом, — нет места сомнению.
Главное занятие
его, сверх езды
за каретой, — занятие, добровольно возложенное
им на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда
он был трезв, дело еще шло кой-как с рук, но когда у
него в голове шумело,
он становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался
за моих приятелей, но мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая;
он отворял мне дверь в залу и говорил...
За этим следовала обыкновенно пощечина. Макбет иногда огрызался на своего благодетеля; тогда Бакай
его упрекал, но без ласки и уступок.
Собравшись с духом и отслуживши молебен Иверской, Алексей явился к Сенатору с просьбой отпустить
его за пять тысяч ассигнациями. Сенатор гордился своим поваром точно так, как гордился своим живописцем, а вследствие того денег не взял и сказал повару, что отпустит
его даром после своей смерти.
Послали
за доктором,
за полицией, дали
ему рвотное, дали молока… когда
его начало тошнить,
он удерживался и говорил...
Кто-то посоветовал
ему послать
за священником,
он не хотел и говорил Кало, что жизни
за гробом быть не может, что
он настолько знает анатомию. Часу в двенадцатом вечера
он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: «Вот и Новый год, поздравляю вас», — умер.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и
за учителями не было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы
они приходили в свое время и сидели свой час, —
они могли продолжать годы, не отдавая никакого отчета в том, что делали.
Далес, толстый старик
за шестьдесят лет, с чувством глубокого сознания своих достоинств, но и с не меньше глубоким чувством скромности отвечал, что «
он не может судить о своих талантах, но что часто давал советы в балетных танцах au grand opera!».
Теперь вообразите себе мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и с
них течет вода по веревочке, две сальные свечи на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес на сцене еще говорил довольно естественно, но
за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться от натуры в своей декламации.
Он читал Расина как-то нараспев и делал тот пробор, который англичане носят на затылке, на цезуре каждого стиха, так что
он выходил похожим на надломленную трость.
В самом деле, большей частию в это время немца при детях благодарят, дарят
ему часы и отсылают; если
он устал бродить с детьми по улицам и получать выговоры
за насморк и пятны на платьях, то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает другого рода тайные услуги
им.
Первый немец, приставленный
за мною, был родом из Шлезии и назывался Иокиш; по-моему, этой фамилии было
за глаза довольно, чтоб
его не брать.
Гуляя, встретили мы
его за Тверской заставой;
он тихо ехал верхом с двумя-тремя генералами, возвращаясь с Ходынки, где были маневры.
Вслед
за тем тот же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было где
их собирать по всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым
он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне, что в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли «в пушки».
Теперь всё бросилось расспрашивать о
нем; одни гвардейские офицеры могли дать ответ;
они его ненавидели
за холодную жестокость,
за мелочное педантство,
за злопамятность.
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном
за то, что я дурно приготовлял уроки,
он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию к
его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).]
он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как
он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх.
Он с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Я ее полюбил
за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так, как люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе
их.
В деревню писал
он всякую зиму, чтоб дом был готов и протоплен, но это делалось больше по глубоким политическим соображениям, нежели серьезно, — для того, чтоб староста и земский, боясь близкого приезда, внимательнее смотрели
за хозяйством.
Через несколько месяцев явился к нам казак и с
ним надушенный, рябой, лысый, в завитой белокурой накладке немец;
он приехал благодарить
за казака, — это был утопленник.
Часто мы ходили с Ником
за город, у нас были любимые места — Воробьевы горы, поля
за Драгомиловской заставой.
Он приходил
за мной с Зонненбергом часов в шесть или семь утра и, если я спал, бросал в мое окно песок и маленькие камешки. Я просыпался, улыбаясь, и торопился выйти к
нему.
С
его появлением влияние старика-дядьки было устранено; скрепя сердце молчала недовольная олигархия передней, понимая, что проклятого немца, кушающего
за господским столом, не пересилишь.
Я писал к Нику, несколько озабоченный тем, что
он слишком любит Фиеско, что
за «всяким» Фиеско стоит свой Веринна.
Он уважал, правда, Державина и Крылова: Державина
за то, что написал оду на смерть
его дяди князя Мещерского, Крылова
за то, что вместе с
ним был секундантом на дуэли Н. Н. Бахметева.
«Душа человеческая, — говаривал
он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать
их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть,
он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там
он может быть добрейший в мире человек,
за то
ему будет место в раю, но мне
его не надобно.
Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправляли в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал. Я никогда не поблагодарил
его за это, не зная, как бы
он принял мою благодарность.
Он сердился
за это, но ни одного человека не упрекнул, не пригласил.
Кучера с
них брали
за воду в колодце, не позволяя поить лошадей без платы; бабы —
за тепло в избе; аристократам передней
они должны были кланяться кому поросенком и полотенцем, кому гусем и маслом.