Неточные совпадения
Прошло пятнадцать
лет, [Введение к «Тюрьме и ссылке», писанное в мае 1854
года. (Прим. А. И. Герцена.)] «я
жил в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гиля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.
Лет через пятнадцать староста еще был
жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812
года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье в Рузском уезде. На следующий
год мы
жили там целое
лето; в продолжение этого времени Сенатор купил себе дом на Арбате; мы приехали одни на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже дом в Старой Конюшенной.
Отец мой почти совсем не служил; воспитанный французским гувернером в доме набожной и благочестивой тетки, он
лет шестнадцати поступил в Измайловский полк сержантом, послужил до павловского воцарения и вышел в отставку гвардии капитаном; в 1801 он уехал за границу и
прожил, скитаясь из страны в страну, до конца 1811
года.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я
живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Он
прожил не больше
года, напакостил что-то в деревне, садовник хотел его убить косой, отец мой велел ему убираться.
Ивашев не пережил ее, он умер ровно через
год после нее, но и тогда он уже не был здесь; его письма (поразившие Третье отделение) носили след какого-то безмерно грустного, святого лунатизма, мрачной поэзии; он, собственно, не
жил после нее, а тихо, торжественно умирал.
В 1843
году мы
жили в другой подмосковной, в Звенигородском уезде, верст двадцать от Васильевского.
Старый мир, осмеянный Вольтером, подшибленный революцией, но закрепленный, перешитый и упроченный мещанством для своего обихода, этого еще не испытал. Он хотел судить отщепенцев на основании своего тайно соглашенного лицемерия, а люди эти обличили его. Их обвиняли в отступничестве от христианства, а они указали над головой судьи завешенную икону после революции 1830
года. Их обвиняли в оправдании чувственности, а они спросили у судьи, целомудренно ли он
живет?
Я его видел с тех пор один раз, ровно через шесть
лет. Он угасал. Болезненное выражение, задумчивость и какая-то новая угловатость лица поразили меня; он был печален, чувствовал свое разрушение, знал расстройство дел — и не видел выхода. Месяца через два он умер; кровь свернулась в его
жилах.
…Восемь
лет спустя, в другой половине дома, где была следственная комиссия,
жила женщина, некогда прекрасная собой, с дочерью-красавицей, сестра нового обер-полицмейстера.
И так они
живут себе
лет пятнадцать. Муж, жалуясь на судьбу, — сечет полицейских, бьет мещан, подличает перед губернатором, покрывает воров, крадет документы и повторяет стихи из «Бахчисарайского фонтана». Жена, жалуясь на судьбу и на провинциальную жизнь, берет все на свете, грабит просителей, лавки и любит месячные ночи, которые называет «лунными».
Я догадывался, каков должен был быть этот взгляд; рассказывая мне
года через три после события эту историю, глаза Цехановича горели, и
жилы налились у него на лбу и на перекошенной шее его.
— Это так, вертопрахи, — говорил он, — конечно, они берут, без этого
жить нельзя, но, то есть, эдак ловкости или знания закона и не спрашивайте. Я расскажу вам, для примера, об одном приятеле. Судьей был
лет двадцать, в прошедшем
году помре, — вот был голова! И мужики его лихом не поминают, и своим хлеба кусок оставил. Совсем особенную манеру имел. Придет, бывало, мужик с просьбицей, судья сейчас пускает к себе, такой ласковый, веселый.
В тот
год, в который я
жил в Владимире, соседние крестьяне просили его сдать за них рекрута; он явился в город с будущим защитником отечества на веревке и с большой самоуверенностью, как мастер своего дела.
Два
года с половиной я
прожил с великим художником и видел, как под бременем гонений и несчастий разлагался этот сильный человек, павший жертвою приказно-казарменного самовластия, тупо меряющего все на свете рекрутской меркой и канцелярской линейкой.
Удивительный человек, он всю жизнь работал над своим проектом. Десять
лет подсудимости он занимался только им; гонимый бедностью и нуждой в ссылке, он всякий день посвящал несколько часов своему храму. Он
жил в нем, он не верил, что его не будут строить: воспоминания, утешения, слава — все было в этом портфеле артиста.
Я
жил с Витбергом в одном доме два
года и после остался до самого отъезда постоянно в сношениях с ним. Он не спас насущного куска хлеба; семья его
жила в самой страшной бедности.
Княгиня
жила во флигеле дома, занимаемого ее теткой, княжной Мещерской, девицей
лет восьмидесяти.
Но чем
жила она, сверх своей грусти, в продолжение этих темных, длинных девяти
годов, окруженная глупыми ханжами, надменными родственниками, скучными иеромонахами, толстыми попадьями, лицемерно покровительствуемая компаньонкой и не выпускаемая из дома далее печального двора, поросшего травою, и маленького палисадника за домом?
Сначала ученица приняла несколько наружных форм Эмилии; улыбка чаще стала показываться, разговор становился живее, но через
год времени натуры двух девушек заняли места по удельному весу. Рассеянная, милая Эмилия склонилась перед сильным существом и совершенно подчинилась ученице, видела ее глазами, думала ее мыслями,
жила ее улыбкой, ее дружбой.
И неужели ты, моя Гаетана, не с той же ясной улыбкой вспоминаешь о нашей встрече, неужели что-нибудь горькое примешивается к памяти обо мне через двадцать два
года? Мне было бы это очень больно. И где ты? И как
прожила жизнь?
Ей было шестнадцать
лет, когда ее отдали замуж, он имел достаток, но впоследствии все проиграл в карты и принужден был
жить службой.
Добрая, милая девушка, очень развитая, пошла замуж, желая успокоить свою мать;
года через два она умерла, но подьячий остался
жив и из благодарности продолжал заниматься хождением по делам ее сиятельства.
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых я не видал около четырех
лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж; в нижнем этаже, где мы так юно
жили,
жил портной… вот Поварская — дух занимается: в мезонине, в угловом окне, горит свечка, это ее комната, она пишет ко мне, она думает обо мне, свеча так весело горит, так мне горит.
В конце 1852
года я
жил в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гилля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.
Люди эти были закаленные, старые писцы, дослужившиеся десятками
лет до советничества,
жили они одной службой, то есть одними взятками.
«Господи, какая невыносимая тоска! Слабость ли это или мое законное право? Неужели мне считать жизнь оконченною, неужели всю готовность труда, всю необходимость обнаружения держать под спудом, пока потребности заглохнут, и тогда начать пустую жизнь? Можно было бы
жить с единой целью внутреннего образования, но середь кабинетных занятий является та же ужасная тоска. Я должен обнаруживаться, — ну, пожалуй, по той же необходимости, по которой пищит сверчок… и еще
годы надобно таскать эту тяжесть!»
Там
жил старик Кашенцов, разбитый параличом, в опале с 1813
года, и мечтал увидеть своего барина с кавалериями и регалиями; там
жил и умер потом, в холеру 1831, почтенный седой староста с брюшком, Василий Яковлев, которого я помню во все свои возрасты и во все цвета его бороды, сперва темно-русой, потом совершенно седой; там был молочный брат мой Никифор, гордившийся тем, что для меня отняли молоко его матери, умершей впоследствии в доме умалишенных…
Галахов был слишком развит и независим, чтоб совсем исчезнуть в фурьеризме, но на несколько
лет он его увлек. Когда я с ним встретился в 1847 в Париже, он к фаланге питал скорее ту нежность, которую мы имеем к школе, в которой долго
жили, к дому, в котором провели несколько спокойных
лет, чем ту, которую верующие имеют к церкви.
Во-вторых, и тот слой, который нам знаком, с которым мы входим в соприкосновение, мы знаем исторически, несовременно.
Поживши год-другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его.
К нему-то я и обернулся. Я оставил чужой мне мир и воротился к вам; и вот мы с вами
живем второй
год, как бывало, видаемся каждый день, и ничего не переменилось, никто не отошел, не состарелся, никто не умер — и мне так дома с вами и так ясно, что у меня нет другой почвы — кроме нашей, другого призвания, кроме того, на которое я себя обрекал с детских
лет.
Добрые люди винили меня за то, что я замешался очертя голову в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, — может, оно и было не совсем осторожно; но если б,
живши в Риме в 1848
году, я сидел дома и придумывал средства, как спасти свое именье, в то время как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть «вице-губернатором», за «оберпрокурорским столом» и говорил бы своему секретарю «ты», а своему министру «ваше высокопревосходительство!».
Сардинское правительство, господин Президент, — правительство образованное и свободное. Как же возможно, чтоб оно не дозволило
жить (ne tolerat pas) в Пиэмонте больному ребенку шести
лет? Я действительно не знаю, как мне считать этот запрос цюрихской полиции — за странную шутку или за следствие пристрастия к залогам вообще.