Неточные совпадения
По ее рассказам, нищий этот был великий грешник и злодей, в голодный
год он продавал людям муку с песком, с известкой, судился за это, истратил все деньги свои на подкупы судей и хотя мог бы
жить в скромной бедности, но вот нищенствует.
Он
жил в мезонине Самгина уже второй
год, ни в чем не изменяясь, так же, как не изменился за это время самовар.
Варавки
жили на этой квартире уже третий
год, но казалось, что они поселились только вчера, все вещи стояли не на своих местах, вещей было недостаточно, комната казалась пустынной, неуютной.
И быстреньким шепотом он поведал, что тетка его, ведьма, околдовала его, вогнав в живот ему червя чревака, для того чтобы он, Дронов, всю жизнь мучился неутолимым голодом. Он рассказал также, что родился в
год, когда отец его воевал с турками, попал в плен, принял турецкую веру и теперь
живет богато; что ведьма тетка, узнав об этом, выгнала из дома мать и бабушку и что мать очень хотела уйти в Турцию, но бабушка не пустила ее.
— Чертище, — называл он инженера и рассказывал о нем: Варавка сначала был ямщиком, а потом — конокрадом, оттого и разбогател. Этот рассказ изумил Клима до немоты, он знал, что Варавка сын помещика, родился в Кишиневе, учился в Петербурге и Вене, затем приехал сюда в город и
живет здесь уж седьмой
год. Когда он возмущенно рассказал это Дронову, тот, тряхнув головой, пробормотал...
— Пятнадцать
лет жил с человеком, не имея с ним ни одной общей мысли, и любил, любил его, а? И — люблю. А она ненавидела все, что я читал, думал, говорил.
Летом, на другой
год после смерти Бориса, когда Лидии минуло двенадцать
лет, Игорь Туробоев отказался учиться в военной школе и должен был ехать в какую-то другую, в Петербург. И вот, за несколько дней до его отъезда, во время завтрака, Лидия решительно заявила отцу, что она любит Игоря, не может без него
жить и не хочет, чтоб он учился в другом городе.
— Он должен
жить и учиться здесь, — сказала она, пристукнув по столу маленьким, но крепким кулачком. — А когда мне будет пятнадцать
лет и шесть месяцев, мы обвенчаемся.
— Удивляешься? Не видал таких? Я, брат,
прожил двадцать
лет в Ташкенте и в Семипалатинской области, среди людей, которых, пожалуй, можно назвать дикарями. Да. Меня, в твои
года, называли «l’homme qui rit» [«Человек, который смеется» (франц.).].
Умерла она
летом, когда я
жила в деревне, на даче, мне тогда шел седьмой
год.
— Знакома я с ним шесть
лет,
живу второй
год, но вижу редко, потому что он все прыгает во все стороны от меня. Влетит, как шмель, покружится, пожужжит немножко и вдруг: «Люба, завтра я в Херсон еду». Merci, monsieur. Mais — pourquoi? [Благодарю вас. Но — зачем? (франц.)] Милые мои, — ужасно нелепо и даже горестно в нашей деревне по-французски говорить, а — хочется! Вероятно, для углубления нелепости хочется, а может, для того, чтоб напомнить себе о другом, о другой жизни.
— Замечательный человек.
Живет — не морщится. На днях тут хоронили кого-то, и один из провожатых забавно сказал: «Тридцать девять
лет жил — морщился, больше не стерпел — помер». Томилин — много стерпит.
— Не сам, это — правильно; все друг у друга разуму учимся. В прошлом
годе жил тут объясняющий господин…
— Петербург удивительно освежает. Я ведь
жила в нем с девяти до семнадцати
лет, и так много хорошего вспомнилось.
Болезнь и лень, воспитанная ею, помешали Самгину своевременно хлопотать о переводе в московский университет, а затем он решил отдохнуть, не учиться в этом
году. Но дома
жить было слишком скучно, он все-таки переехал в Москву и в конце сентября, ветреным днем, шагал по переулкам, отыскивая квартиру Лидии.
— Странный, не правда ли? — воскликнула Лидия, снова оживляясь. Оказалось, что Диомидов — сирота, подкидыш; до девяти
лет он воспитывался старой девой, сестрой учителя истории, потом она умерла, учитель спился и тоже через два
года помер, а Диомидова взял в ученики себе резчик по дереву, работавший иконостасы. Проработав у него пять
лет, Диомидов перешел к его брату, бутафору, холостяку и пьянице, с ним и
живет.
— А вот видите: горит звезда, бесполезная мне и вам; вспыхнула она за десятки тысяч
лет до нас и еще десятки тысяч
лет будет бесплодно гореть, тогда как мы все не
проживем и полустолетия…
С той поры он почти сорок
лет жил, занимаясь историей города, написал книгу, которую никто не хотел издать, долго работал в «Губернских ведомостях», печатая там отрывки своей истории, но был изгнан из редакции за статью, излагавшую ссору одного из губернаторов с архиереем; светская власть обнаружила в статье что-то нелестное для себя и зачислила автора в ряды людей неблагонадежных.
— Вот, например, англичане: студенты у них не бунтуют, и вообще они —
живут без фантазии, не бредят, потому что у них — спорт. Мы на Западе плохое — хватаем, а хорошего — не видим. Для народа нужно чаще устраивать религиозные процессии, крестные хода. Папизм — чем крепок? Именно — этими зрелищами, театральностью. Народ постигает религию глазом, через материальное. Поклонение богу в духе проповедуется тысячу девятьсот
лет, но мы видим, что пользы в этом мало, только секты расплодились.
«Ребячливо думаю я, — предостерег он сам себя. — Книжно», — поправился он и затем подумал, что,
прожив уже двадцать пять
лет, он никогда не испытывал нужды решить вопрос: есть бог или — нет? И бабушка и поп в гимназии, изображая бога законодателем морали, низвели его на степень скучного подобия самих себя. А бог должен быть или непонятен и страшен, или так прекрасен, чтоб можно было внеразумно восхищаться им.
С той поры прошло двадцать
лет, и за это время он
прожил удивительно разнообразную жизнь, принимал участие в смешной авантюре казака Ашинова, который хотел подарить России Абиссинию, работал где-то во Франции бойцом на бойнях, наконец был миссионером в Корее, — это что-то очень странное, его миссионерство.
— Дедушка — самовар! И — закусить побольше, по-русски, по-купечески. Сообрази: почти два
года прожила за границей!
— Вы этим — не беспокойтесь, я с юных
лет пьян и в другом виде не помню, когда
жил. А в этом — половине лучших московских кухонь известен.
— Н-да, так вот этот щедрословный человек внушал, конечно, «сейте разумное, доброе» и прочее такое, да вдруг, знаете, женился на вдове одного адвоката, домовладелице, и тут, я вам скажу, в два
года такой скучный стал, как будто и родился и всю жизнь
прожил в Орле.
Не по сту
лет живем, всем хватит.
— Ой, нет! — живо сказала Любаша. — Куда им! Они такие… мудрые. Но там была свадьба; Лида
живет у Премировой, и племянница ее вышла замуж за торговца церковной утварью. Жуткий такой брак и — по Шопенгауэру: невеста — огромная, красивая такая, Валкирия; а жених — маленький, лысый, желтый, бородища, как у Варавки, глаза святого, но — крепенький такой дубок. Ему
лет за сорок.
— Знаешь, есть что-то… пугающее в том, что вот
прожил человек семьдесят
лет, много видел, и все у него сложилось в какие-то дикие мысли, в глупые пословицы…
— Замечательно — как вы не догадались обо мне тогда, во время студенческой драки? Ведь если б я был простой человек, разве мне дали бы сопровождать вас в полицию? Это — раз. Опять же и то:
живет человек на глазах ваших два
года, нигде не служит, все будто бы места ищет, а — на что
живет, на какие средства? И ночей дома не ночует. Простодушные люди вы с супругой. Даже боязно за вас, честное слово! Анфимьевна — та, наверное, вором считает меня…
— Затем выбегает в соседнюю комнату, становится на руки, как молодой негодяй, ходит на руках и сам на себя в низок зеркала смотрит. Но — позвольте! Ему — тридцать четыре
года, бородка солидная и даже седые височки. Да-с! Спрашивают… спрашиваю его: «Очень хорошо, Яковлев, а зачем же ты вверх ногами ходил?» — «Этого, говорит, я вам объяснить не могу, но такая у меня примета и привычка, чтобы после успеха в деле
пожить минуточку вниз головою».
— Семьдесят
лет живу… Многие, бывшие студентами, достигли высоких должностей, — сам видел! Четыре
года служил у родственников убиенного его превосходительства болярина Сипягина… видел молодым человеком, — говорил он, истекая слезами и не слыша советов Самгина...
— Тронешься, эдакие-то
годы прожив, — вздохнула Анфимьевна.
«Мне — тридцать
лет, — напомнил себе Клим. — Я — не юноша, который не знает, как
жить…»
«Бедно
живет», — подумал Самгин, осматривая комнатку с окном в сад; окно было кривенькое, из четырех стекол, одно уже зацвело, значит — торчало в раме долгие
года. У окна маленький круглый стол, накрыт вязаной салфеткой. Против кровати — печка с лежанкой, близко от печи комод, шкатулка на комоде, флаконы, коробочки, зеркало на стене. Три стула, их манерно искривленные ножки и спинки, прогнутые плетеные сиденья особенно подчеркивали бедность комнаты.
— Студент физико-математического факультета, затем — рядовой сто сорок четвертого Псковского полка. Но по слабости зрения, — мне его казак нагайкой испортил, — от службы отстранен и обязан
жить здесь, на родине, три
года безвыездно.
Веселая горничная подала кофе. Лидия, взяв кофейник, тотчас шумно поставила его и начала дуть на пальцы. Не пожалев ее, Самгин молчал, ожидая, что она скажет. Она спросила: давно ли он видел отца, здоров ли он? Клим сказал, что видит Варавку часто и что он
летом будет
жить в Старой Руссе, лечиться от ожирения.
Самгин задумался о том, что вот уже десять
лет он
живет, кружась в пыльном вихре на перекрестке двух путей, не имея желания идти ни по одному из них.
— Мухи никого не боятся… Мухи у тебя в бороде
жили, помнишь —
летом?
— Одиннадцать
лет жила с ним. Венчаны. Тридцать семь не
живу. Встретимся где-нибудь — чужой. Перед последней встречей девять
лет не видала. Думала — умер. А он на Сухаревке, жуликов пирогами кормит. Эдакий-то… мастер, э-эх!
— Это — дневная моя нора, а там — спальня, — указала Марина рукой на незаметную, узенькую дверь рядом со шкафом. — Купеческие мои дела веду в магазине, а здесь
живу барыней. Интеллигентно. — Она лениво усмехнулась и продолжала ровным голосом: — И общественную службу там же, в городе, выполняю, а здесь у меня люди бывают только в Новый
год, да на Пасху, ну и на именины мои, конечно.
— А видишь ли, супруг мой дважды был там, пять
лет с лишком
прожил и очень интересно рассказывал про англичан.
И ученые их, Крукс, примерно, Оливер Лодж — да разве только эти двое? —
проживут атеистами
лет шестьдесят и — в бога поверуют.
— Думаю поехать за границу,
пожить там до весны, полечиться и вообще привести себя в порядок. Я верю, что Дума создаст широкие возможности культурной работы. Не повысив уровня культуры народа, мы будем бесплодно тратить интеллектуальные силы — вот что внушил мне истекший
год, и, прощая ему все ужасы, я благодарю его.
— На двенадцатом
году отдала меня мачеха в монастырь, рукоделию учиться и грамоте, — сказала она медленно и громко. — После той, пьяной жизни хорошо показалось мне в монастыре-то, там я и
жила пять
лет.
—
Жил в этом доме старичишка умный, распутный и великий скаред. Безобразно скуп, а трижды в
год переводил по тысяче рублей во Францию, в бретонский городок — вдове и дочери какого-то нотариуса. Иногда поручал переводы мне. Я спросила: «Роман?» — «Нет, говорит, только симпатия». Возможно, что не врал.
— Философствовал, писал сочинение «История и судьба», — очень сумбурно и мрачно писал. Прошлым
летом жил у него эдакий… куроед, Томилин, питался только цыплятами и овощами. Такое толстое, злое, самовлюбленное животное. Пробовал изнасиловать девчонку, дочь кухарки, — умная девочка, между прочим, и, кажется, дочь этого, Турчанинова. Старик прогнал Томилина со скандалом. Томилин — тоже философствовал.
— Монах я, в монастыре
жил. Девять
лет. Оттуда меня и взял супруг Марины Петровны…
— А видите, я — сирота, с одиннадцати
лет жил у крестного отца на кожевенном заводе.
— Есть причина.
Живу я где-то на задворках, в тупике. Людей — боюсь, вытянут и заставят делать что-нибудь… ответственное. А я не верю, не хочу. Вот — делают, тысячи
лет делали. Ну, и — что же? Вешают за это. Остается возня с самим собой.
Но слова о ничтожестве человека пред грозной силой природы, пред законом смерти не портили настроение Самгина, он знал, что эти слова меньше всего мешают
жить их авторам, если авторы физически здоровы. Он знал, что Артур Шопенгауэр,
прожив 72
года и доказав, что пессимизм есть основа религиозного настроения, умер в счастливом убеждении, что его не очень веселая философия о мире, как «призраке мозга», является «лучшим созданием XIX века».
— Правду говорю, Григорий, — огрызнулся толстяк, толкая зятя ногой в мягком замшевом ботинке. — Здесь иная женщина потребляет в
год товаров на сумму не меньшую, чем у нас население целого уезда за тот же срок. Это надо понять! А у нас дама, порченная литературой, старается
жить, одеваясь в ризы мечты, то воображает себя Анной Карениной, то сумасшедшей из Достоевского или мадам Роллан, а то — Софьей Перовской. Скушная у нас дама!