Неточные совпадения
Многие из друзей советовали мне начать полное издание «
Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они
говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я не берусь.
В Лондоне не
было ни одного близкого мне человека.
Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их
были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось
поговорить.
А. И. Герцена.)]
говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди, все вместе, тут не
было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон.
С нами
была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то
едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [
ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и
говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто
был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар,
говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра,
говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и где Мария-Антуанетта
пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик,
был тип учтивости и изящных манер. В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с местом и возвратился в Россию для продажи именья. Надобно
было, на мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий стал при мне
говорить о войне.
Что
было и как
было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не
говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения
был сделан, тогда или в другой день — не помню.
Первое следствие этих открытий
было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я
говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната моя
была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой отец сказал им, что он
говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на службу.
Телесные наказания
были почти неизвестны в нашем доме, и два-три случая, в которые Сенатор и мой отец прибегали к гнусному средству «частного дома»,
были до того необыкновенны, что об них вся дворня
говорила целые месяцы; сверх того, они
были вызываемы значительными проступками.
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он
был трезв, дело еще шло кой-как с рук, но когда у него в голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался за моих приятелей, но мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял мне дверь в залу и
говорил...
Я тут разглядел, какая сосредоточенная ненависть и злоба против господ лежат на сердце у крепостного человека: он
говорил со скрыпом зубов и с мимикой, которая, особенно в поваре, могла
быть опасна.
Кто-то посоветовал ему послать за священником, он не хотел и
говорил Кало, что жизни за гробом
быть не может, что он настолько знает анатомию. Часу в двенадцатом вечера он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: «Вот и Новый год, поздравляю вас», — умер.
Бывало, когда я еще
был ребенком, Вера Артамоновна, желая меня сильно обидеть за какую-нибудь шалость,
говаривала мне: «Дайте срок, — вырастете, такой же барин
будете, как другие».
Он не учит детей и не одевает, а смотрит, чтоб они учились и
были одеты, печется о их здоровье, ходит с ними гулять и
говорит тот вздор, который хочет, не иначе как по-немецки.
На его место поступил брауншвейг-вольфенбюттельский солдат (вероятно, беглый) Федор Карлович, отличавшийся каллиграфией и непомерным тупоумием. Он уже
был прежде в двух домах при детях и имел некоторый навык, то
есть придавал себе вид гувернера, к тому же он
говорил по-французски на «ши», с обратным ударением. [Англичане
говорят хуже немцев по-французски, но они только коверкают язык, немцы оподляют его. (Прим. А. И. Герцена.)]
Когда священник начал мне давать уроки, он
был удивлен не только общим знанием Евангелия, но тем, что я приводил тексты буквально. «Но господь бог, —
говорил он, — раскрыв ум, не раскрыл еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же
был доволен мною, думая, что у Терновского сумею держать ответ.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация
была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм,
говорил, что смертный приговор не
будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то
есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а
говорила со мной так, как люди вообще
говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Мы переписывались, и очень, с 1824 года, но письма — это опять перо и бумага, опять учебный стол с чернильными пятнами и иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом; мне хотелось ее видеть,
говорить с ней о новых идеях — и потому можно себе представить, с каким восторгом я услышал, что кузина приедет в феврале (1826) и
будет у нас гостить несколько месяцев.
Вовсе не глупая, она
была полна ледяной восторженности на словах,
говорила готовыми фразами о добродетели и преданности, знала на память хронологию и географию, до противной степени правильно
говорила по-французски и таила внутри самолюбие, доходившее до искусственной, иезуитской скромности.
Она поднимала глаза к небу, полные слез,
говоря о посещениях их общей матери (императрицы Марии Федоровны),
была влюблена в императора Александра и, помнится, носила медальон или перстень с отрывком из письма императрицы Елизаветы: «Il a repris son sourire de bienveillanse!».
Я научился
быть внимательным, огорчаться от одного слова, заботиться о друге, любить; я научился
говорить о чувствах.
Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов
была воткнута булавка, и она никогда не играла другим, и всякий раз, когда он попадался мне или кому-нибудь, брала его,
говоря, что она очень к нему привыкла.
Я
был испуган, несчастен и, подождав с полчаса, отправился к ней; комната
была заперта, я просил отпереть дверь, кузина не пускала,
говорила, что она больна, что я не друг ей, а бездушный мальчик.
— Ну, полноте, полноте, —
говорил я, смеясь, старушке, — и насморку не
будет, и чаю я не хочу, а вы мне украдьте сливок получше, с самого верху.
У самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера в одной рубашке; он
был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал с Воробьевых гор, бросился в воду, исчез и через минуту явился с тщедушным человеком, у которого голова и руки болтались, как платье, вывешенное на ветер; он положил его на берег,
говоря: «Еще отходится, стоит покачать».
Как-то мой отец принялся за Карамзина «Историю государства Российского», узнавши, что император Александр ее читал, но положил в сторону, с пренебрежением
говоря: «Всё Изяславичи да Ольговичи, кому это может
быть интересно?»
«Душа человеческая, —
говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу
быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может
быть добрейший в мире человек, за то ему
будет место в раю, но мне его не надобно.
Разумеется, он не
был счастлив, всегда настороже, всем недовольный, он видел с стесненным сердцем неприязненные чувства, вызванные им у всех домашних; он видел, как улыбка пропадала с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он
говорил об этом с насмешкой, с досадой, но не делал ни одной уступки и шел с величайшей настойчивостью своей дорогой.
— Ведь вот умный человек, —
говорил мой отец, — и в конспирации
был, книгу писал des finances, [о финансах (фр.).] а как до дела дошло, видно, что пустой человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный человек и дело знает.
— Как это ты в тридцать лет не научился
говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка
есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
Затем
были разные habitués; тут являлся ех officio [по обязанности (лат.).] Карл Иванович Зонненберг, который, хвативши дома перед самым обедом рюмку водки и закусивши ревельской килькой, отказывался от крошечной рюмочки какой-то особенно настоянной водки; иногда приезжал последний французский учитель мой, старик-скряга, с дерзкой рожей и сплетник. Monsieur Thirie так часто ошибался, наливая вино в стакан, вместо пива, и
выпивая его в извинение, что отец мой впоследствии
говорил ему...
— Проси, —
говорил мой отец и, обращаясь к Пименову, прибавлял: — Дмитрий Иванович, пожалуйста,
будьте осторожны при нем; у него несчастный тик, когда он
говорит, как-то странно заикается, точно будто у него хроническая отрыжка. — При этом он представлял совершенно верно полковника. — Я знаю, вы человек смешливый, пожалуйста, воздержитесь.
Но замечательно то, что стоило ей или кому-нибудь из них начать
есть скоромное в пост, отец мой (никогда не употреблявший постного)
говорил, скорбно качая головой...
Раз в досаде он не мог отворить дверь и толкнул ее, что
есть сил, ногой,
говоря: «Что за проклятые двери!»
При этом не мешает заметить, что Сенатор
был двумя годами старше моего отца и
говорил ему ты, а тот, в качестве меньшего брата, — вы.
Говорят, что императрица, встретив раз в доме у одного из своих приближенных воспитательницу его детей, вступила с ней в разговор и,
будучи очень довольна ею, спросила, где она воспитывалась; та сказала ей, что она из «пансионерок воспитательного дома».
Пестрая молодежь, пришедшая сверху, снизу, с юга и севера, быстро сплавлялась в компактную массу товарищества, общественные различия не имели у нас того оскорбительного влияния, которое мы встречаем в английских школах и казармах; об английских университетах я не
говорю: они существуют исключительно для аристократии и для богатых. Студент, который бы вздумал у нас хвастаться своей белой костью или богатством,
был бы отлучен от «воды и огня», замучен товарищами.
Все воспитание несчастных семинаристов, все их понятия
были совсем иные, чем у нас, мы
говорили разными языками; они, выросшие под гнетом монашеского деспотизма, забитые своей риторикой и теологией, завидовали нашей развязности; мы — досадовали на их христианское смирение.
О сыне носились странные слухи:
говорили, что он
был нелюдим, ни с кем не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «Горе от ума...
Есть истины, — мы уже
говорили об этом, — которые, как политические права, не передаются раньше известного возраста.
Я
говорю: официально — потому что Петр Федорович, мой камердинер, на которого
была возложена эта должность, очень скоро понял, во-первых, что мне неприятно
быть провожаемым, во-вторых, что самому ему гораздо приятнее в разных увеселительных местах, чем в передней физико-математического факультета, в которой все удовольствия ограничивались беседою с двумя сторожами и взаимным потчеванием друг друга и самих себя табаком.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете
быть уверены, что ректор начнет не с вас, а с меня;
говорите то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за то, что вы шумели, и за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
«Что же он делал?» — «Так, самое, то
есть, пустое: травы наберет, песок смотрит, как-то в солончаках
говорит мне через толмача: полезай в воду, достань, что на дне; ну, я достал, обыкновенно, что на дне бывает, а он спрашивает: что, внизу очень холодна вода?
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило в глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде не
говорил публично, аудитория
была полна студентами — они надеялись на меня; под кафедрой за столом — «сильные мира сего» и все профессора нашего отделения. Я взял вопрос и прочел не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона
говорил о том, что человек никогда не может
быть законно орудием другого, что между людьми может только
быть обмен услуг, и это
говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.
Он
говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не
было налицо)
есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Живо помню я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное лицо ее
было покрыто морщинами, она казалась с виду гораздо старше, чем
была; одни глаза несколько отстали, в них
было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она
была влюблена в своих детей, она
была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она с таким свято-глубоким чувством
говорила о них своим слабым голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
Когда приговоренных молодых людей отправляли по этапам, пешком, без достаточно теплой одежды, в Оренбург, Огарев в нашем кругу и И. Киреевский в своем сделали подписки. Все приговоренные
были без денег. Киреевский привез собранные деньги коменданту Стаалю, добрейшему старику, о котором нам придется еще
говорить. Стааль обещался деньги отдать и спросил Киреевского...