Неточные совпадения
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все
с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то
другой.
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился
с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался;
другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди
с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка
с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят,
другие, верховые, ездят.
Мортье вспомнил, что он знал моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на
другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке
с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней не чищенных, в черном белье и
с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала
с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая
друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и
других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то
с кастрюлькой для клея, то
с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
— Проси, — сказал Сенатор
с приметным волнением, мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом, в
другой комнате.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть
другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события
с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Мы
с вами старые
друзья, и я привык говорить
с вами откровенно: штатской службой, университетом вы ни вашему молодому человеку не сделаете добра, ни пользы для общества.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против
других, судил и рядил вместе
с моими приятелями их дела, знал все их секреты и никогда не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться
с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче
других, родители не знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Разумеется, отсутствие,
с одной стороны, всякого воспитания,
с другой — крестьянской простоты при рабстве внесли бездну уродливого и искаженного в их нравы, но при всем этом они, как негры в Америке, остались полудетьми: безделица их тешит, безделица огорчает; желания их ограниченны и скорее наивны и человечественны, чем порочны.
Пить чай в трактире имеет
другое значение для слуг. Дома ему чай не в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка
с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить. В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется
с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых, то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел
с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали
друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Когда он разгонял наконец мальчишек и оставался один, его преследования обращались на единственного
друга его, Макбета, — большую ньюфаундлендскую собаку, которую он кормил, любил, чесал и холил. Посидев без компании минуты две-три, он сходил на двор и приглашал Макбета
с собой на залавок; тут он заводил
с ним разговор.
И, обиженный неблагодарностью своего
друга, он нюхал
с гневом табак и бросал Макбету в нос, что оставалось на пальцах, после чего тот чихал, ужасно неловко лапой снимал
с глаз табак, попавший в нос, и,
с полным негодованием оставляя залавок, царапал дверь; Бакай ему отворял ее со словами «мерзавец!» и давал ему ногой толчок. Тут обыкновенно возвращались мальчики, и он принимался ковырять масло.
Рядом
с ним не могу не вспомнить
другой жертвы крепостного состояния.
Сенатор, новый владелец его, нисколько их не теснил, он даже любил молодого Толочанова, но ссора его
с женой продолжалась; она не могла ему простить обмана и бежала от него
с другим.
В самом деле, большей частию в это время немца при детях благодарят, дарят ему часы и отсылают; если он устал бродить
с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны на платьях, то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает
другого рода тайные услуги им.
Это «житие» не оканчивается
с их смертию. Отец Ивашева, после ссылки сына, передал свое именье незаконному сыну, прося его не забывать бедного брата и помогать ему. У Ивашевых осталось двое детей, двое малюток без имени, двое будущих кантонистов, посельщиков в Сибири — без помощи, без прав, без отца и матери. Брат Ивашева испросил у Николая позволения взять детей к себе; Николай разрешил. Через несколько лет он рискнул
другую просьбу, он ходатайствовал о возвращении им имени отца; удалось и это.
Старик посмотрел на меня, опуская одну седую бровь и поднимая
другую, поднял очки на лоб, как забрало, вынул огромный синий носовой платок и, утирая им нос,
с важностью сказал...
С своей стороны, и женщина, встречающая, выходя из-под венца, готовую семью, детей, находится в неловком положении; ей нечего
с ними делать, она должна натянуть чувства, которых не может иметь, она должна уверить себя и
других, что чужие дети ей так же милы, как свои.
Я был испуган, несчастен и, подождав
с полчаса, отправился к ней; комната была заперта, я просил отпереть дверь, кузина не пускала, говорила, что она больна, что я не
друг ей, а бездушный мальчик.
Всего более раздражен был камердинер моего отца, он чувствовал всю важность укладки,
с ожесточением выбрасывал все положенное
другими, рвал себе волосы на голове от досады и был неприступен.
Отец мой говорил
с ними несколько слов; одни подходили к ручке, которую он никогда не давал,
другие кланялись, — и мы уезжали.
В саду было множество ворон; гнезда их покрывали макушки деревьев, они кружились около них и каркали; иногда, особенно к вечеру, они вспархивали целыми сотнями, шумя и поднимая
других; иногда одна какая-нибудь перелетит наскоро
с дерева на дерево, и все затихнет…
… А не странно ли подумать, что, умей Зонненберг плавать или утони он тогда в Москве-реке, вытащи его не уральский казак, а какой-нибудь апшеронский пехотинец, я бы и не встретился
с Ником или позже, иначе, не в той комнатке нашего старого дома, где мы, тайком куря сигарки, заступали так далеко
друг другу в жизнь и черпали
друг в
друге силу.
Вот и комнатка:
с другом, бывало,
Здесь мы жили умом и душой.
Много дум золотых возникало
В этой комнатке прежней порой.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься
другими да еще судить и пересуживать их намерения; но
с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
В 1830 году отец мой купил возле нашего дома
другой, больше, лучше и
с садом; дом этот принадлежал графине Ростопчиной, жене знаменитого Федора Васильевича.
Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но,
с одной стороны, экономия моего отца, а
с другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на то что блюд было много. Возле моего отца стоял красный глиняный таз, в который он сам клал разные куски для собак; сверх того, он их кормил
с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно сказать…
Они вместе кутили
с ним при Екатерине, при Павле оба были под военным судом: Бахметев за то, что стрелялся
с кем-то, а мой отец — за то, что был секундантом; потом один уехал в чужие края — туристом, а
другой в Уфу — губернатором.
Одни таскались
с каким-нибудь гарнизонным офицером и охапкой детей в Бессарабии,
другие состояли годы под судом
с мужем, и все эти опыты жизненные оставили на них следы повытий и уездных городов, боязнь сильных мира сего, дух уничижения и какое-то тупоумное изуверство.
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть,
другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь:
с податей по карте (фр.).]
Начать мою жизнь этими каудинскими фуркулами науки далеко не согласовалось
с моими мыслями. Я сказал решительно моему отцу, что, если он не найдет
другого средства, я подам в отставку.
То же
с девочками: одни приготовлялись к рукодельям,
другие — к должности нянюшек и, наконец, способнейшие — в классные дамы и в гувернантки.
Так, например, медицинское отделение, находившееся по
другую сторону сада, не было
с нами так близко, как прочие факультеты; к тому же его большинство состояло из семинаристов и немцев.
Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках,
с большим носом,
с полупотерянными волосами,
с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах
с наружным равнодушием и расстались учтиво, но
с затаенной злобой
друг против
друга. Отец мой увидел, что боец ему не уступит.
Они никогда не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям; в последний раз он виделся
с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос,
с улыбкой ему заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы
друг после
друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда не прощал племяннику эту выходку.
Атеизм Химика шел далее теологических сфер. Он считал Жофруа Сент-Илера мистиком, а Окена просто поврежденным. Он
с тем пренебрежением,
с которым мой отец сложил «Историю» Карамзина, закрыл сочинения натурфилософов. «Сами выдумали первые причины, духовные силы, да и удивляются потом, что их ни найти, ни понять нельзя». Это был мой отец в
другом издании, в ином веке и иначе воспитанный.
Я говорю: официально — потому что Петр Федорович, мой камердинер, на которого была возложена эта должность, очень скоро понял, во-первых, что мне неприятно быть провожаемым, во-вторых, что самому ему гораздо приятнее в разных увеселительных местах, чем в передней физико-математического факультета, в которой все удовольствия ограничивались беседою
с двумя сторожами и взаимным потчеванием
друг друга и самих себя табаком.
С другой стороны, научный интерес не успел еще выродиться в доктринаризм; наука не отвлекала от вмешательства в жизнь, страдавшую вокруг.
Притом он был страшно похож на сову
с Анной на шее, как его рисовал
другой студент, получивший более светское образование.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или
с деканом Чумаковым, или
с Котельницким, который заведовал шкапом
с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или
с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, —
с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая,
другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а
другую Пруденкой.
Именно это-то и делали такие профессора, как М. Г. Павлов, а
с другой стороны, и такие, как Каченовский.
Пока я придумывал,
с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не скажут,
другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге, будут довольны, потому что я у них в фаворе.
Лица были бледны, особенно одушевлены, многие думали о родных,
друзьях; мы простились
с казеннокоштными, которых от нас отделяли карантинными мерами, и разбрелись небольшими кучками по домам.
Подчиненное ему духовенство трепетало его деспотизма; может, именно по соперничеству они ненавидели
друг друга с Николаем.
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и
другие дальновидные католики. Филарет
с высоты своего первосвятительного амвона говорил о том, что человек никогда не может быть законно орудием
другого, что между людьми может только быть обмен услуг, и это говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили
с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в то время как между
другими (вероятно,
других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе
с Христом.