Неточные совпадения
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни
других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка — эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи
на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь».
Быть может, что плод того и
другого будет одинакий, но
на сию минуту не об этом речь.
Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги
на родину… одна мечта двух мальчиков — одного 13 лет,
другого 14 — уцелела!
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись,
на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался;
другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто
на улице, караульные везде ходят,
другие, верховые, ездят.
Мортье вспомнил, что он знал моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел
на другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней не чищенных, в черном белье и с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Граф спросил письмо, отец мой сказал о своем честном слове лично доставить его; граф обещал спросить у государя и
на другой день письменно сообщил, что государь поручил ему взять письмо для немедленного доставления.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая
друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему
на руки.
Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и
других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая
на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть
другой мир, посерьезнее, — несмотря даже
на то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него
на половине я держу себя чинно, что у моей матери
другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил
на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Утром
на другой день я оделся в его мундир, надел саблю и кивер и посмотрел в зеркало.
Когда он разгонял наконец мальчишек и оставался один, его преследования обращались
на единственного
друга его, Макбета, — большую ньюфаундлендскую собаку, которую он кормил, любил, чесал и холил. Посидев без компании минуты две-три, он сходил
на двор и приглашал Макбета с собой
на залавок; тут он заводил с ним разговор.
И, обиженный неблагодарностью своего
друга, он нюхал с гневом табак и бросал Макбету в нос, что оставалось
на пальцах, после чего тот чихал, ужасно неловко лапой снимал с глаз табак, попавший в нос, и, с полным негодованием оставляя залавок, царапал дверь; Бакай ему отворял ее со словами «мерзавец!» и давал ему ногой толчок. Тут обыкновенно возвращались мальчики, и он принимался ковырять масло.
Гувернанты употребляют немца
на покупки,
на всевозможные комиссии, но позволяют ухаживать за собой только в случае сильных физических недостатков и при совершенном отсутствии
других поклонников.
В самом деле, большей частию в это время немца при детях благодарят, дарят ему часы и отсылают; если он устал бродить с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны
на платьях, то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает
другого рода тайные услуги им.
На другой день вечером был у нас жандармский генерал граф Комаровский; он рассказывал о каре
на Исаакиевской площади, о конногвардейской атаке, о смерти графа Милорадовича.
На другой день разбойник принес ей записочку от Ивашева.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была
на дворе. Даже мой отец, несмотря
на свою осторожность и
на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все
другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Старик посмотрел
на меня, опуская одну седую бровь и поднимая
другую, поднял очки
на лоб, как забрало, вынул огромный синий носовой платок и, утирая им нос, с важностью сказал...
На другой день после приезда кузина ниспровергла весь порядок моих занятий, кроме уроков; самодержавно назначила часы для общего чтения, не советовала читать романы, а рекомендовала Сегюрову всеобщую историю и Анахарсисово путешествие.
Всего более раздражен был камердинер моего отца, он чувствовал всю важность укладки, с ожесточением выбрасывал все положенное
другими, рвал себе волосы
на голове от досады и был неприступен.
Отец мой вовсе не раньше вставал
на другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря
на обозы, прежде отправленные, все было битком набито, так что никому нельзя было порядочно сидеть.
В саду было множество ворон; гнезда их покрывали макушки деревьев, они кружились около них и каркали; иногда, особенно к вечеру, они вспархивали целыми сотнями, шумя и поднимая
других; иногда одна какая-нибудь перелетит наскоро с дерева
на дерево, и все затихнет…
Что-то чужое прошло тут в эти десять лет; вместо нашего дома
на горе стоял
другой, около него был разбит новый сад.
Мой отец спросил его имя и написал
на другой день о бывшем Эссену.
Мальчик, которого физическое здоровье и германское произношение было ему вверено и которого Зонненберг называл Ником, мне нравился, в нем было что-то доброе, кроткое и задумчивое; он вовсе не походил
на других мальчиков, которых мне случалось видеть; тем не менее сближались мы туго.
…Посидевши немного, я предложил читать Шиллера. Меня удивляло сходство наших вкусов; он знал
на память гораздо больше, чем я, и знал именно те места, которые мне так нравились; мы сложили книгу и выпытывали, так сказать,
друг в
друге симпатию.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь
другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их, но
на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а
на душе темно, темно».
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так, как улыбаются, думая о своем пятнадцатом годе. Или не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас была юность (одной молодости недостаточно
на это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда
друг.
Старый дом, старый
друг! посетил я
Наконец в запустенье тебя,
И былое опять воскресил я,
И печально смотрел
на тебя.
Впрочем, Библии он и
на других языках не читал, он знал понаслышке и по отрывкам, о чем идет речь вообще в Св. писании, и дальше не полюбопытствовал заглянуть.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого
на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься
другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
Старосты и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина и мужиков; зато все находившееся
на глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином в то самое время, как в одной деревне сводили целый лес, а в
другой ему же продавали его собственный овес.
— У Буйс,
на Кузнецкой мост, — отрывисто отвечал Карл Иванович, несколько пикированный, и ставил одну ногу
на другую, как человек, готовый постоять за себя.
Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего отца, а с
другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря
на то что блюд было много. Возле моего отца стоял красный глиняный таз, в который он сам клал разные куски для собак; сверх того, он их кормил с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно сказать…
Изредка давались семейные обеды,
на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались не из удовольствия и неспроста, а были основаны
на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля, в день Льва Катанского, то есть в именины Сенатора, обед был у нас, а 24 июня, то есть в Иванов день, — у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло того и
другого от гораздо большего обеда у себя.
Одни таскались с каким-нибудь гарнизонным офицером и охапкой детей в Бессарабии,
другие состояли годы под судом с мужем, и все эти опыты жизненные оставили
на них следы повытий и уездных городов, боязнь сильных мира сего, дух уничижения и какое-то тупоумное изуверство.
Секретарь написал, и
на другой день я уже сидел в амфитеатре физико-математической аудитории.
Они никогда не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям; в последний раз он виделся с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы
на покупку земли. Отец мой не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы
друг после
друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда не прощал племяннику эту выходку.
Я говорю: официально — потому что Петр Федорович, мой камердинер,
на которого была возложена эта должность, очень скоро понял, во-первых, что мне неприятно быть провожаемым, во-вторых, что самому ему гораздо приятнее в разных увеселительных местах, чем в передней физико-математического факультета, в которой все удовольствия ограничивались беседою с двумя сторожами и взаимным потчеванием
друг друга и самих себя табаком.
Итак, дело закипело;
на другой день после обеда приплелся ко мне сторож из правления, седой старик, который добросовестно принимал а la lettre, [буквально (фр.).] что студенты ему давали деньги
на водку, и потому постоянно поддерживал себя в состоянии более близком к пьяному, чем к трезвому.
— Как зачем? Да разве вы не знаете, что Родион Гейман не приходил
на лекцию, вы, не желая потерять времени по-пустому, пошли слушать
другую.
Притом он был страшно похож
на сову с Анной
на шее, как его рисовал
другой студент, получивший более светское образование.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели
на них большими глазами, как
на собрание ископаемых, как
на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая,
другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а
другую Пруденкой.
Но Двигубский был вовсе не добрый профессор, он принял нас чрезвычайно круто и был груб; я порол страшную дичь и был неучтив, барон подогревал то же самое. Раздраженный Двигубский велел явиться
на другое утро в совет, там в полчаса времени нас допросили, осудили, приговорили и послали сентенцию
на утверждение князя Голицына.
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не скажут,
другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался
на полдороге, будут довольны, потому что я у них в фаворе.
Утром один студент политического отделения почувствовал дурноту,
на другой день он умер в университетской больнице. Мы бросились смотреть его тело. Он исхудал, как в длинную болезнь, глаза ввалились, черты были искажены; возле него лежал сторож, занемогший в ночь.
Нам объявили, что университет велено закрыть. В нашем отделении этот приказ был прочтен профессором технологии Денисовым; он был грустен, может быть, испуган.
На другой день к вечеру умер и он.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге
на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить
на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в то время как между
другими (вероятно,
других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.