Неточные совпадения
В мучениях доживал я
до торжественного дня, в пять часов утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке и с пустыми руками. «Когда же
это кончится? Не испортил ли он?» И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
В
этом отношении было у нас лицо чрезвычайно интересное — наш старый лакей Бакай. Человек атлетического сложения и высокого роста, с крупными и важными чертами лица, с видом величайшего глубокомыслия, он дожил
до преклонных лет, воображая, что положение лакея одно из самых значительных.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее
до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки,
это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел
до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
— Нынче на
это не обращают внимания, — говорил мне мой отец, — а вот брат Александр — он шесть месяцев сряду всякий вечер читал с Офреном Le récit de Théramene [рассказ Терамена (фр.).] и все не мог дойти
до того совершенства, которого хотел Офрен.
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня
это до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Между тем лошади были заложены; в передней и в сенях собирались охотники
до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными лет тридцать тому назад, — вся
эта саранча господских домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины, как настоящая саранча.
Налево по реке шла ивовая аллея, за нею тростник и белый песок
до самой реки; на
этом песке и в
этом тростнике игрывал я, бывало, целое утро — лет одиннадцати, двенадцати.
Из
этого не следует, чтобы худенькие плечи Карла Ивановича когда-нибудь прикрывались погоном или эполетами, — но природа так устроила немца, что если он не доходит
до неряшества и sans-gene [бесцеремонности (фр.).] филологией или теологией, то, какой бы он ни был статский, все-таки он военный.
Сцена
эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лег я тронут
до слез, вспоминая ее, она была свято искренна,
это доказала вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные на
этом месте; Александр был тоже искренен, положивши первый камень храма, который, как Иосиф II сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города в Новороссии, — сделался последним.
Разве он унес с собой в могилу какое-нибудь воспоминание, которого никому не доверил, или
это было просто следствие встречи двух вещей
до того противоположных, как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, — помещичьей праздности.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал к
этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести
до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Он хвастался, что во время оно съедал
до ста подовых пирожков и мог, лет около шестидесяти, безнаказанно употребить
до дюжины гречневых блинов, потонувших в луже масла;
этим опытам я бывал не раз свидетель.
Отец мой, возвратившись из чужих краев,
до ссоры с братом, останавливался на несколько месяцев в его доме, и в
этом же доме родилась моя жена в 1817 году.
Он на своей почве был очень занимателен, чрезвычайно учен, остер и даже любезен; но для
этого не надобно было ходить дальше обезьян; от камней
до орангутанга его все интересовало, далее он неохотно пускался, особенно в философию, которую считал болтовней.
Перед окончанием моего курса Химик уехал в Петербург, и я не видался с ним
до возвращения из Вятки. Несколько месяцев после моей женитьбы я ездил полутайком на несколько дней в подмосковную, где тогда жил мой отец. Цель
этой поездки состояла в окончательном примирении с ним, он все еще сердился на меня за мой брак.
Молодежь была прекрасная в наш курс. Именно в
это время пробуждались у нас больше и больше теоретические стремления. Семинарская выучка и шляхетская лень равно исчезали, не заменяясь еще немецким утилитаризмом, удобряющим умы наукой, как поля навозом, для усиленной жатвы. Порядочный круг студентов не принимал больше науку за необходимый, но скучный проселок, которым скорее объезжают в коллежские асессоры. Возникавшие вопросы вовсе не относились
до табели о рангах.
Один пустой мальчик, допрашиваемый своею матерью о маловской истории под угрозою прута, рассказал ей кое-что. Нежная мать — аристократка и княгиня — бросилась к ректору и передала донос сына как доказательство его раскаяния. Мы узнали
это и мучили его
до того, что он не остался
до окончания курса.
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и еще один из нас может идти домой, но что остальные посидят
до понедельника.
Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось мне дома больше, нежели за всю историю.
От сеней
до залы общества естествоиспытателей везде были приготовлены засады: тут ректор, там декан, тут начинающий профессор, там ветеран, оканчивающий свое поприще и именно потому говорящий очень медленно, — каждый приветствовал его по-латыни, по-немецки, по-французски, и все
это в
этих страшных каменных трубах, называемых коридорами, в которых нельзя остановиться на минуту, чтоб не простудиться на месяц.
Холера —
это слово, так знакомое теперь в Европе, домашнее в России
до того, что какой-то патриотический поэт называет холеру единственной верной союзницей Николая, — раздалось тогда в первый раз на севере. Все трепетало страшной заразы, подвигавшейся по Волге к Москве. Преувеличенные слухи наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась, перескакивала, казалось, обошла Москву, и вдруг грозная весть «Холера в Москве!» — разнеслась по городу.
Лесовский призвал Огарева, Кетчера, Сатина, Вадима, И. Оболенского и прочих и обвинил их за сношения с государственными преступниками. На замечание Огарева, что он ни к кому не писал, а что если кто к нему писал, то за
это он отвечать не может, к тому же
до него никакого письма и не доходило, Лесовский отвечал...
Наш неопытный вкус еще далее шампанского не шел и был
до того молод, что мы как-то изменили и шампанскому в пользу Rivesaltes mousseux. [шипучего вина ривесальт (фр.).] В Париже я на карте у ресторана увидел
это имя, вспомнил 1833 год и потребовал бутылку. Но, увы, даже воспоминания не помогли мне выпить больше одного бокала.
Ох, не охотник я
до всего
этого.
Но не все рискнули с нами. Социализм и реализм остаются
до сих пор пробными камнями, брошенными на путях революции и науки. Группы пловцов, прибитые волнами событий или мышлением к
этим скалам, немедленно расстаются и составляют две вечные партии, которые, меняя одежды, проходят через всю историю, через все перевороты, через многочисленные партии и кружки, состоящие из десяти юношей. Одна представляет логику, другая — историю, одна — диалектику, другая — эмбриогению. Одна из них правее, другая — возможнее.
Его кабинет был увешан портретами всех революционных знаменитостей, от Гемпдена и Бальи
до Фиески и Арман Кареля. Целая библиотека запрещенных книг находилась под
этим революционным иконостасом. Скелет, несколько набитых птиц, сушеных амфибий и моченых внутренностей — набрасывали серьезный колорит думы и созерцания на слишком горячительный характер кабинета.
— Ведь вот я вам говорил, всегда говорил,
до чего
это доведет… да, да,
этого надобно было ждать, прошу покорно, — ни телом, ни душой не виноват, а и меня, пожалуй, посадят; эдак шутить нельзя, я знаю, что такое казематы.
Содержательница и квартальный кричали
до тех пор, пока взошел частный пристав. Он, не спрашивая, зачем
эти люди тут и чего хотят, закричал еще больше диким голосом...
Запачканный диван стоял у стены, время было за полдень, я чувствовал страшную усталость, бросился на диван и уснул мертвым сном. Когда я проснулся, на душе все улеглось и успокоилось. Я был измучен в последнее время неизвестностью об Огареве, теперь черед дошел и
до меня, опасность не виднелась издали, а обложилась вокруг, туча была над головой.
Это первое гонение должно было нам служить рукоположением.
Пока я одевался, случилось следующее смешно-досадное происшествие. Обед мне присылали из дома, слуга отдавал внизу дежурному унтер-офицеру, тот присылал с солдатом ко мне. Виноградное вино позволялось пропускать от полубутылки
до целой в день. Н. Сазонов, пользуясь
этим дозволением, прислал мне бутылку превосходного «Иоганнисберга». Солдат и я, мы ухитрились двумя гвоздями откупорить бутылку; букет поразил издали.
Этим вином я хотел наслаждаться дня три-четыре.
Изверг
этот взял стакан, налил его
до невозможной полноты и вылил его себе внутрь, не переводя дыхания;
этот образ вливания спиртов и вин только существует у русских и у поляков; я во всей Европе не видал людей, которые бы пили залпом стакан или умели хватить рюмку.
Я бывал у них и всякий раз проходил той залой, где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла — напоминовением ли того,
до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, — не знаю, но он был тут с тростью в руках, курносый и нахмуренный, — я останавливался всякий раз пред
этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем.
И во всей России — от Берингова пролива
до Таурогена — людей пытают; там, где опасно пытать розгами, пытают нестерпимым жаром, жаждой, соленой пищей; в Москве полиция ставила какого-то подсудимого босого, градусов в десять мороза, на чугунный пол — он занемог и умер в больнице, бывшей под начальством князя Мещерского, рассказывавшего с негодованием об
этом.
В начале зимы его перевезли в Лефортовский гошпиталь; оказалось, что в больнице не было ни одной пустой секретной арестантской комнаты; за такой безделицей останавливаться не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, — положили больного в
эту южную веранду и поставили к нему часового. Какова была температура зимой в каменном чулане, можно понять из того, что часовой ночью
до того изнемог от стужи, что пошел в коридор погреться к печи, прося Сатина не говорить об
этом дежурному.
Он
до того разлюбезничался, что рассказал мне все свои семейные дела, даже семилетнюю болезнь жены. После завтрака он с гордым удовольствием взял с вазы, стоявшей на столе, письмо и дал мне прочесть «стихотворение» его сына, удостоенное публичного чтения на экзамене в кадетском корпусе. Одолжив меня такими знаками несомненного доверия, он ловко перешел к вопросу, косвенно поставленному, о моем деле. На
этот раз я долею удовлетворил городничего.
Это было варварство, и я написал второе письмо к графу Апраксину, прося меня немедленно отправить, говоря, что я на следующей станции могу найти приют. Граф изволили почивать, и письмо осталось
до утра. Нечего было делать; я снял мокрое платье и лег на столе почтовой конторы, завернувшись в шинель «старшого», вместо подушки я взял толстую книгу и положил на нее немного белья.
Получив
этот ответ, он немедленно написал к графине, что согласен — но что просит ее предварительно разрешить ему следующее сомнение, с кого ему получить заплаченные деньги в том случае, если Энкиева комета, пересекая орбиту земного шара, собьет его с пути — что может случиться за полтора года
до окончания срока.
Тюфяев был в открытой связи с сестрой одного бедного чиновника. Над братом смеялись, брат хотел разорвать
эту связь, грозился доносом, хотел писать в Петербург, словом, шумел и беспокоился
до того, что его однажды полиция схватила и представила как сумасшедшего для освидетельствования в губернское правление.
Дело дошло
до Петербурга. Петровскую арестовали (почему не Тюфяева?), началось секретное следствие. Ответы диктовал Тюфяев, он превзошел себя в
этом деле. Чтоб разом остановить его и отклонить от себя опасность вторичного непроизвольного путешествия в Сибирь, Тюфяев научил Петровскую сказать, что брат ее с тех пор с нею в ссоре, как она, увлеченная молодостью и неопытностью, лишилась невинности при проезде императора Александра в Пермь, за что и получила через генерала Соломку пять тысяч рублей.
Восточная Сибирь управляется еще больше спустя рукава.
Это уж так далеко, что и вести едва доходят
до Петербурга. В Иркутске генерал-губернатор Броневский любил палить в городе из пушек, когда «гулял». А другой служил пьяный у себя в доме обедню в полном облачении и в присутствии архиерея. По крайней мере, шум одного и набожность другого не были так вредны, как осадное положение Пестеля и неусыпная деятельность Капцевича.
Подумай, Григорьич, время терпит, пообождем
до завтра, а мне пора, — прибавляет судья и кладет в карман лобанчики, от которых отказался, говоря: «
Это вовсе лишнее, я беру, только чтоб вас не обидеть».
Перед окончанием моей вятской жизни департамент государственных имуществ воровал
до такой наглости, что над ним назначили следственную комиссию, которая разослала ревизоров по губерниям. С
этого началось введение нового управления государственными крестьянами.
Огромные земли и леса (
до половины уже сведенные) увлекают крестьян брать
эту res nullius [ничью вещь (лат.)], бесполезно остающуюся.
Цыгане
эти таскались
до Тобольска и Ирбита, продолжая с незапамятных времен свою вольную бродячую жизнь, с вечным ученым медведем и ничему не ученными детьми, с коновалами, гаданьем и мелким воровством.
Староста, никогда не мечтавший о существовании людей в мундире, которые бы не брали взяток,
до того растерялся, что не заперся, не начал клясться и божиться, что никогда денег не давал, что если только хотел
этого, так чтоб лопнули его глаза и росинка не попала бы в рот.
Но
это еще мало, надобно было самую гору превратить в нижнюю часть храма, поле
до реки обнять колоннадой и на
этой базе, построенной с трех сторон самой природой, поставить второй и третий храмы, представлявшие удивительное единство.
В
этой крипте должны были покоиться все герои, павшие в 1812 году, вечная панихида должна была служиться о убиенных на поле битвы, по стенам должны были быть иссечены имена всех их, от полководцев
до рядовых.
Я остался тот же, вы
это знаете; чай, долетают
до вас вести с берегов Темзы. Иногда вспоминаю вас, всегда с любовью; у меня есть несколько писем того времени, некоторые из них мне ужасно дороги, и я люблю их перечитывать.
Все
это старо и
до того постоянно повторяется из века в век и везде, что нам следует
эту низость принять за общечеловеческую черту и, по крайней мере, не удивляться ей.
Так как новый губернатор был в самом деле женат, губернаторский дом утратил свой ультрахолостой и полигамический характер. Разумеется,
это обратило всех советников к советницам; плешивые старики не хвастались победами «насчет клубники», а, напротив, нежно отзывались о завялых, жестко и угловато костлявых или заплывших жиром
до невозможности пускать кровь — супругах своих.
Как же не жить с
этими мерами против собственного сердца — и такого сговорчивого сердца —
до восьмого, девятого десятка в полном здоровье и с несокрушимым пищеварением.