Неточные совпадения
Мортье действительно дал комнату в генерал-губернаторском доме
и велел нас снабдить съестными припасами; его метрдотель прислал
даже вина. Так прошло несколько дней, после которых в четыре часа утра Мортье прислал за моим отцом адъютанта
и отправил его в Кремль.
По вечерам он приносил ко мне наверх из библиотеки книги с картинами — путешествие Гмелина
и Палласа
и еще толстую книгу «Свет в лицах», которая мне до того нравилась, что я ее смотрел до тех пор, что
даже кожаный переплет не вынес...
Сенатор был по характеру человек добрый
и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом
и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря
даже на то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
— Ступай назад, не теряя времени, — ответил Павел сиплым голосом,
и он отправился, не повидавшись
даже с родными, жившими в Москве.
Сенатор, новый владелец его, нисколько их не теснил, он
даже любил молодого Толочанова, но ссора его с женой продолжалась; она не могла ему простить обмана
и бежала от него с другим.
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом,
и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни
даже ею.
Я не имел к нему никакого уважения
и отравлял все минуты его жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей
и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного
и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России,
и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены,
и даже это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе.
Даже мой отец, несмотря на свою осторожность
и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как
и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга
и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Не знаю, завидовал ли я его судьбе, — вероятно, немножко, — но я был горд тем, что она избрала меня своим поверенным,
и воображал (по Вертеру), что это одна из тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом
и кинжалом; мне
даже приходило в голову идти к нему
и все рассказать.
Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось,
даже позже обыкновенного, так же продолжительно пил кофей
и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это было наполнено дворовыми
и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все было битком набито, так что никому нельзя было порядочно сидеть.
Он был бы смешон в тридцатилетнем человеке, как знаменитое «Bettina will schlafen», [Беттина хочет спать (нем.).] но в свое время этот отроческий язык, этот jargon de la puberte, [жаргон возмужалости (фр.).] эта перемена психического голоса — очень откровенны,
даже книжный оттенок естественен возрасту теоретического знания
и практического невежества.
Он до конца жизни писал свободнее
и правильнее по-французски, нежели по-русски, он a la lettre [буквально (фр.).] не читал ни одной русской книги, ни
даже Библии.
Впоследствии я видел, когда меня арестовали,
и потом, когда отправляли в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви
и даже нежности, нежели я думал. Я никогда не поблагодарил его за это, не зная, как бы он принял мою благодарность.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась,
даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью
и, не мигая, смотрела в огонь.
Он в продолжение нескольких лет постоянно через воскресенье обедал у нас,
и равно его аккуратность
и неаккуратность, если он пропускал, сердили моего отца,
и он теснил его. А добрый Пименов все-таки ходил
и ходил пешком от Красных ворот в Старую Конюшенную до тех пор, пока умер,
и притом совсем не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости, умирающими глазами видел, как его экономка забирала его вещи, платья,
даже белье с постели, оставляя его без всякого ухода.
[В этом отношении сделан огромный успех; все, что я слышал в последнее время о духовных академиях
и даже семинариях, подтверждает это.
О сыне носились странные слухи: говорили, что он был нелюдим, ни с кем не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь за микроскопом, читал
даже за обедом
и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «Горе от ума...
— Он химик, он ботаник,
Князь Федор, наш племянник,
От женщин бегает
и даже от меня.
Видя, что чтение идет на пользу, он предложил свои превосходные собрания, снаряды, гербарии
и даже свое руководство.
Он на своей почве был очень занимателен, чрезвычайно учен, остер
и даже любезен; но для этого не надобно было ходить дальше обезьян; от камней до орангутанга его все интересовало, далее он неохотно пускался, особенно в философию, которую считал болтовней.
Он
даже нехотя отвечал на мои романтические
и философские возражения; его ответы были коротки, он их делал улыбаясь
и с той деликатностью, с которой большой, старый мастиф играет с шпицем, позволяя ему себя теребить
и только легко отгоняя лапой.
По дороге я остановился в Перхушкове, там, где мы столько раз останавливались; Химик меня ожидал
и даже приготовил обед
и две бутылки шампанского. Он через четыре или пять лет был неизменно тот же, только немного постарел. Перед обедом он спросил меня совершенно серьезно...
Он был отважен,
даже неосторожен до излишества — человек, родившийся в Сибири
и притом в семье сосланной, имеет уже то преимущество перед нами, что не боится Сибири.
Когда они все бывали в сборе в Москве
и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала
и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием
и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку.
И к тому же они действительно все были
даже наружно очень красивы.
В два года она лишилась трех старших сыновей. Один умер блестяще, окруженный признанием врагов, середь успехов, славы, хотя
и не за свое дело сложил голову. Это был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры не лечат сердца матери… Другим
даже не удалось хорошо погибнуть; тяжелая русская жизнь давила их, давила — пока продавила грудь.
Наш неопытный вкус еще далее шампанского не шел
и был до того молод, что мы как-то изменили
и шампанскому в пользу Rivesaltes mousseux. [шипучего вина ривесальт (фр.).] В Париже я на карте у ресторана увидел это имя, вспомнил 1833 год
и потребовал бутылку. Но, увы,
даже воспоминания не помогли мне выпить больше одного бокала.
Накануне он с утра поехал с Полежаевым, который тогда был с своим полком в Москве, — делать покупки, накупил чашек
и даже самовар, разных ненужных вещей
и, наконец, вина
и съестных припасов, то есть пастетов, фаршированных индеек
и прочего.
Были у нас платонические мечтатели
и разочарованные юноши в семнадцать лет. Вадим
даже писал драму, в которой хотел представить «страшный опыт своего изжитого сердца».
Были вовсе не платонические шалости, —
даже такие, которые оканчивались не драмой, а аптекой. Но не было пошлых интриг, губящих женщину
и унижающих мужчину, не было содержанок (
даже не было
и этого подлого слова). Покойный, безопасный, прозаический, мещанский разврат, разврат по контракту, миновал наш круг.
От скуки Орлов не знал, что начать. Пробовал он
и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал,
и книгу он принимался писать «о кредите», — нет, не туда рвалось сердце, но другого выхода не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом
и Басманной, не смея
даже давать волю своему языку.
Протяжным голосом
и несколько нараспев начал он меня увещевать; толковал о грехе утаивать истину пред лицами, назначенными царем,
и о бесполезности такой неоткровенности, взяв во внимание всеслышащее ухо божие; он не забыл
даже сослаться на вечные тексты, что «нет власти, аще не от бога»
и «кесарю — кесарево».
Меня привели в небольшую канцелярию. Писаря, адъютанты, офицеры — все было голубое. Дежурный офицер, в каске
и полной форме, просил меня подождать
и даже предложил закурить трубку, которую я держал в руках. После этого он принялся писать расписку в получении арестанта; отдав ее квартальному, он ушел
и воротился с другим офицером.
Нельзя быть шпионом, торгашом чужого разврата
и честным человеком, но можно быть жандармским офицером, — не утратив всего человеческого достоинства, так как сплошь да рядом можно найти женственность, нежное сердце
и даже благородство в несчастных жертвах «общественной невоздержности».
Когда я подписал, Шубинский позвонил
и велел позвать священника. Священник взошел
и подписал под моей подписью, что все показания мною сделаны были добровольно
и без всякого насилия. Само собою разумеется, что он не был при допросах
и что
даже не спросил меня из приличия, как
и что было (а это опять мой добросовестный за воротами!).
Не успели мы пересказать
и переслушать половину похождений, как вдруг адъютанты засуетились, гарнизонные офицеры вытянулись, квартальные оправились; дверь отворилась торжественно —
и маленький князь Сергий Михайлович Голицын взошел en grande tenue, [в парадной форме (фр.).] лента через плечо; Цынский в свитском мундире,
даже аудитор Оранский надел какой-то светло-зеленый статско-военный мундир для такой радости. Комендант, разумеется, не приехал.
Он до того разлюбезничался, что рассказал мне все свои семейные дела,
даже семилетнюю болезнь жены. После завтрака он с гордым удовольствием взял с вазы, стоявшей на столе, письмо
и дал мне прочесть «стихотворение» его сына, удостоенное публичного чтения на экзамене в кадетском корпусе. Одолжив меня такими знаками несомненного доверия, он ловко перешел к вопросу, косвенно поставленному, о моем деле. На этот раз я долею удовлетворил городничего.
На одном из губернаторских смотров ссыльным меня пригласил к себе один ксендз. Я застал у него несколько поляков. Один из них сидел молча, задумчиво куря маленькую трубку; тоска, тоска безвыходная видна была в каждой черте. Он был сутуловат,
даже кривобок, лицо его принадлежало к тому неправильному польско-литовскому типу, который удивляет сначала
и привязывает потом; такие черты были у величайшего из поляков — у Фаддея Костюшки. Одежда Цехановича свидетельствовала о страшной бедности.
Удушливая пустота
и немота русской жизни, странным образом соединенная с живостью
и даже бурностью характера, особенно развивает в нас всякие юродства.
Канцелярия была без всякого сравнения хуже тюрьмы. Не матерьяльная работа была велика, а удушающий, как в собачьем гроте, воздух этой затхлой среды
и страшная, глупая потеря времени, вот что делало канцелярию невыносимой. Аленицын меня не теснил, он был
даже вежливее, чем я ожидал, он учился в казанской гимназии
и в силу этого имел уважение к кандидату Московского университета.
Но в эту ночь, как нарочно, загорелись пустые сараи, принадлежавшие откупщикам
и находившиеся за самым Машковцевым домом. Полицмейстер
и полицейские действовали отлично; чтоб спасти дом Машковцева, они
даже разобрали стену конюшни
и вывели, не опаливши ни гривы, ни хвоста, спорную лошадь. Через два часа полицмейстер, парадируя на белом жеребце, ехал получать благодарность особы за примерное потушение пожара. После этого никто не сомневался в том, что полицмейстер все может сделать.
По странной случайности, старый майор внутренней стражи был честный, простой человек; он добродушно сказал, что всему виною чиновник, присланный из Петербурга. На него все опрокинулись, его голос подавили, заглушили, его запугали
и даже застыдили тем, что он хочет «погубить невинного человека».
Желая везде
и во всем убить всякий дух независимости, личности, фантазии, воли, Николай издал целый том церковных фасад, высочайше утвержденных. Кто бы ни хотел строить церковь, он должен непременно выбрать один из казенных планов. Говорят, что он же запретил писать русские оперы, находя, что
даже писанные в III Отделении собственной канцелярии флигель-адъютантом Львовым никуда не годятся. Но это еще мало — ему бы издать собрание высочайше утвержденных мотивов.
В 1846, в начале зимы, я был в последний раз в Петербурге
и видел Витберга. Он совершенно гибнул,
даже его прежний гнев против его врагов, который я так любил, стал потухать; надежд у него не было больше, он ничего не делал, чтоб выйти из своего положения, ровное отчаяние докончило его, существование сломилось на всех составах. Он ждал смерти.
Все это кочует шумными толпами около небольшой деревни —
и что всего страннее, толпы некрещеных вотяков
и черемис,
даже татар, приходят молиться иконе.
Между разными распоряжениями из Петербурга велено было в каждом губернском городе приготовить выставку всякого рода произведений
и изделий края
и расположить ее по трем царствам природы. Это разделение по царствам очень затруднило канцелярию
и даже отчасти Тюфяева. Чтоб не ошибиться, он решился, несмотря на свое неблагорасположение, позвать меня на совет.
Он
даже назывался так, что часовой во Владимире посадил его в караульню за его фамилию. Поздно вечером шел он, завернутый в шинель, мимо губернаторского дома, в руке у него был ручной телескоп, он остановился
и прицелился в какую-то планету; это озадачило солдата, вероятно считавшего звезды казенной собственностью.
Чинность
и тишина росли по мере приближения к кабинету. Старые горничные, в белых чепцах с широкой оборкой, ходили взад
и вперед с какими-то чайничками так тихо, что их шагов не было слышно; иногда появлялся в дверях какой-нибудь седой слуга в длинном сертуке из толстого синего сукна, но
и его шагов также не было слышно,
даже свой доклад старшей горничной он делал, шевеля губами без всякого звука.
Уцелев одна из всей семьи, она стала бояться за свою ненужную жизнь
и безжалостно отталкивала все, что могло физически или морально расстроить равновесие, обеспокоить, огорчить. Боясь прошедшего
и воспоминаний, она удаляла все вещи, принадлежавшие дочерям,
даже их портреты. То же было после княжны — какаду
и обезьяна были сосланы в людскую, потом высланы из дома. Обезьяна доживала свой век в кучерской у Сенатора, задыхаясь от нежинских корешков
и потешая форейторов.
Компаньонка сносила ее как каприз княгини, как вещь лишнюю, но которая ей вредить не может; она, особенно при посторонних,
даже показывала, что покровительствует ребенку
и ходатайствует перед княгиней о ней.