Неточные совпадения
В 1840 Белинский прочел
их,
они ему понравились, и
он напечатал две тетрадки в «Отечественных записках» (первую и третью), остальная и теперь должна валяться где-нибудь в нашем московском доме, если не пошла на подтопки.
За несколько дней до приезда моего отца утром староста и несколько дворовых с поспешностью взошли в избу,
где она жила, показывая ей что-то руками и требуя, чтоб она шла за
ними.
Отчаянный роялист,
он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и
где Мария-Антуанетта пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик, был тип учтивости и изящных манер. В Париже
его ждало пэрство,
он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с местом и возвратился в Россию для продажи именья. Надобно было, на мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий стал при мне говорить о войне.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у
него в доме,
где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось
его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Возвратившись в Россию,
он был произведен в действительные камергеры в Москве,
где нет двора.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у
него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина,
где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Мой отец не соглашался, говорил, что
он разлюбил все военное, что
он надеется поместить меня со временем где-нибудь при миссии в теплом крае, куда и
он бы поехал оканчивать жизнь.
Дворяне, собственно, меньше воруют,
они открыто берут чужое, впрочем,
где случится, похулы на руку не кладут.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот
где можно было судить о простодушном беспечии, с которым проходила
их жизнь, о том, что на
их совести вовсе не было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
У Сенатора был повар необычайного таланта, трудолюбивый, трезвый,
он шел в гору; сам Сенатор хлопотал, чтоб
его приняли в кухню государя,
где тогда был знаменитый повар-француз. Поучившись там,
он определился в Английский клуб, разбогател, женился, жил барином; но веревка крепостного состояния не давала
ему ни покойно спать, ни наслаждаться своим положением.
К тому же Федор Карлович мне похвастался, что у
него есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я
его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который
ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за
ним, донес мне, что фрак этот
он брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку —
где синий фрак, да и только?
Гуляя, встретили мы
его за Тверской заставой;
он тихо ехал верхом с двумя-тремя генералами, возвращаясь с Ходынки,
где были маневры.
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал
их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей о том,
где кто сядет,
где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел до самого утра, и все укладывались, таскали с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!).
В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на самом том месте,
где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле
него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая
его сплетнями и болтовней. Мы ушли от
них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых горах.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы
его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того места,
где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
… А не странно ли подумать, что, умей Зонненберг плавать или утони
он тогда в Москве-реке, вытащи
его не уральский казак, а какой-нибудь апшеронский пехотинец, я бы и не встретился с Ником или позже, иначе, не в той комнатке нашего старого дома,
где мы, тайком куря сигарки, заступали так далеко друг другу в жизнь и черпали друг в друге силу.
Ему было тогда гораздо лет за сорок, и
он в этот приятный возраст повел жизнь птички божьей или четырнадцатилетнего мальчика, то есть не знал,
где завтра будет спать и на что обедать.
Небольшой лысенький старичок, постоянно одетый в узенький и короткий фрак и в жилет, оканчивавшийся там,
где нынче жилет собственно начинается, с тоненькой тросточкой,
он представлял всей своей фигурой двадцать лет назад, в 1830–1810 год, а в 1840–1820 год.
Говорят, что императрица, встретив раз в доме у одного из своих приближенных воспитательницу
его детей, вступила с ней в разговор и, будучи очень довольна ею, спросила,
где она воспитывалась; та сказала ей, что она из «пансионерок воспитательного дома».
Перед окончанием моего курса Химик уехал в Петербург, и я не видался с
ним до возвращения из Вятки. Несколько месяцев после моей женитьбы я ездил полутайком на несколько дней в подмосковную,
где тогда жил мой отец. Цель этой поездки состояла в окончательном примирении с
ним,
он все еще сердился на меня за мой брак.
По дороге я остановился в Перхушкове, там,
где мы столько раз останавливались; Химик меня ожидал и даже приготовил обед и две бутылки шампанского.
Он через четыре или пять лет был неизменно тот же, только немного постарел. Перед обедом
он спросил меня совершенно серьезно...
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в
его проповедях просвечивал тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил о том, что человек никогда не может быть законно орудием другого, что между людьми может только быть обмен услуг, и это говорил
он в государстве,
где полнаселения — рабы.
Но рядом с
его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с золотыми полосками, в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других… я хотел сказать — яств и питий, но остановился, потому что из съестных припасов, кроме сыру, редко что было, — итак, рядом с ультрастуденческим приютом Огарева,
где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили, делался у нас больше и больше любимым другой дом, в котором мы чуть ли не впервые научились уважать семейную жизнь.
Девушек продержали в части до вечера. Испуганные, оскорбленные,
они слезами убедили частного пристава отпустить
их домой,
где отсутствие
их должно было переполошить всю семью. По просьбе ничего не было сделано.
— Раз, — сказывала мне
его жена потом, — у нас вышли все деньги до последней копейки; накануне я старалась достать где-нибудь рублей десять, нигде не нашла; у кого можно было занять несколько, я уже заняла.
Кольрейфа Николай возвратил через десять лет из Оренбурга,
где стоял
его полк.
Он его простил за чахотку так, как за чахотку произвел Полежаева в офицеры, а Бестужеву дал крест за смерть. Кольрейф возвратился в Москву и потух на старых руках убитого горем отца.
«Я не могу еще взять, — пишет
он в том же письме, — те звуки, которые слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт возьми! Я поэт, поэзия мне подсказывает истину там,
где бы я ее не понял холодным рассуждением. Вот философия откровения».
Князь Ливен оставил Полежаева в зале,
где дожидались несколько придворных и других высших чиновников, несмотря на то, что был шестой час утра, — и пошел во внутренние комнаты. Придворные вообразили себе, что молодой человек чем-нибудь отличился, и тотчас вступили с
ним в разговор. Какой-то сенатор предложил
ему давать уроки сыну.
Я бывал у
них и всякий раз проходил той залой,
где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла — напоминовением ли того, до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, — не знаю, но
он был тут с тростью в руках, курносый и нахмуренный, — я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем.
Чтоб знать, что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. Политических арестантов, которые большею частию принадлежат к дворянству, содержат строго, наказывают свирепо, но
их судьба не идет ни в какое сравнение с судьбою бедных бородачей. С этими полиция не церемонится. К кому мужик или мастеровой пойдет потом жаловаться,
где найдет суд?
И во всей России — от Берингова пролива до Таурогена — людей пытают; там,
где опасно пытать розгами, пытают нестерпимым жаром, жаждой, соленой пищей; в Москве полиция ставила какого-то подсудимого босого, градусов в десять мороза, на чугунный пол —
он занемог и умер в больнице, бывшей под начальством князя Мещерского, рассказывавшего с негодованием об этом.
Офицер отправился, по собранным сведениям
он узнал место,
где укрывался помещик, явился туда с командой, оцепил дом и взошел в
него с двумя жандармами.
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней были дети и женщины, больной старик не сходил с постели, — мне решительно не было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил
его отвести комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье.
Губернатор этот был из малороссиян, сосланных не теснил и вообще был человек смирный.
Он как-то втихомолку улучшал свое состояние, как крот где-то под землею, незаметно,
он прибавлял зерно к зерну и отложил-таки малую толику на черные дни.
Но я еще не успел обглядеться, как губернатор мне объявил, что я переведен в Вятку, потому что другой сосланный, назначенный в Вятку, просил
его перевести в Пермь,
где у
него были родственники.
Из этого вышла сцена, кончившаяся тем, что неверный любовник снял со стены арапник; советница, видя
его намерение, пустилась бежать;
он — за ней, небрежно одетый в один халат; нагнав ее на небольшой площади,
где учили обыкновенно батальон,
он вытянул раза три ревнивую советницу арапником и спокойно отправился домой, как будто сделал дело.
Министерство внутренних дел было тогда в припадке статистики;
оно велело везде завести комитеты и разослало такие программы, которые вряд возможно ли было бы исполнить где-нибудь в Бельгии или Швейцарии; при этом всякие вычурные таблицы с maximum и minimum, с средними числами и разными выводами из десятилетних сложностей (составленными по сведениям, которые за год перед тем не собирались!), с нравственными отметками и метеорологическими замечаниями.
Но такие обвинения легко поддерживать, сидя у себя в комнате.
Он именно потому и принял, что был молод, неопытен, артист;
он принял потому, что после принятия
его проекта
ему казалось все легко;
он принял потому, что сам царь предлагал
ему, ободрял
его, поддерживал. У кого не закружилась бы голова?..
Где эти трезвые люди, умеренные, воздержные? Да если и есть, то
они не делают колоссальных проектов и не заставляют «говорить каменья»!
Случай этот сильно врезался в мою память. В 1846 году, когда я был в последний раз. в Петербурге, нужно мне было сходить в канцелярию министра внутренних дел,
где я хлопотал о пассе. Пока я толковал с столоначальником, прошел какой-то господин… дружески пожимая руку магнатам канцелярии, снисходительно кланяясь столоначальникам. «Фу, черт возьми, — подумал я, — да неужели это
он?»
Я Сашу потом знал очень хорошо.
Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней, не выходя из девичьей, я никогда не мог понять, но развита была она необыкновенно. Это была одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием.
Они гибнут не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая сами, что в
них гибнет и сколько в
них умирает.
По счастию, меня ссылали, времени перед княгиней было много. «Да и
где это Пермь, Вятка — верно,
он там себе свернет шею или
ему свернут ее, а главное, там
он ее забудет».
Сенатор, проходя по зале, встретил компаньонку. «Прошу не забываться!» — закричал
он на нее, грозя пальцем. Она, рыдая, пошла в спальню,
где княгиня уже лежала в постели и четыре горничные терли ей руки и ноги, мочили виски уксусом и капали гофманские капли на сахар.
От
него я узнал хронику нашего круга, в чем перемены и какие вопросы занимают, какие лица прибыли,
где те, которые оставили Москву, и проч.
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых я не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева,
ему нахлобучили какой-то огромный герб,
он чужой уж; в нижнем этаже,
где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается: в мезонине, в угловом окне, горит свечка, это ее комната, она пишет ко мне, она думает обо мне, свеча так весело горит, так мне горит.
Мы поехали, воздух был полон электричества, неприятно тяжел и тепел. Синяя туча, опускавшаяся серыми клочьями до земли, медленно тащилась
ими по полям, — и вдруг зигзаг молнии прорезал ее своими уступами вкось — ударил гром, и дождь полился ливнем. Мы были верстах в десяти от Рогожской заставы, да еще Москвой приходилось с час ехать до Девичьего поля. Мы приехали к Астраковым,
где меня должен был ожидать Кетчер, решительно без сухой нитки на теле.
Священник ходил по домам с молебном, — это был Николин день, и мой кавалерист насилу где-то
его поймал и взял в реквизицию.
Я рассказал
ему дело,
он мне налил чашку чая и настоятельно требовал, чтоб я прибавил рому; потом
он вынул огромные серебряные очки, прочитал свидетельство, повернул
его, посмотрел с той стороны,
где ничего не было написано, сложил и, отдавая священнику, сказал: «В наисовершеннейшем порядке».
— Уж если вы так добры, купите
ему тут где-нибудь в лавке сами что-нибудь, игрушку какую-нибудь — ведь этому бедному малютке, с тех пор как
он родился, никто еще не подарил ничего.
Продолжать «Записки молодого человека» я не хочу, да если б и хотел, не могу. Улыбка и излишняя развязность не идут к похоронам. Люди невольно понижают голос и становятся задумчивы в комнате,
где стоит гроб не знакомого даже
им покойника.
Тот же дом, та же мебель, — вот комната,
где, запершись с Огаревым, мы конспирировали в двух шагах от Сенатора и моего отца, — да вот и
он сам, мой отец, состаревшийся и сгорбившийся, но так же готовый меня журить за то, что поздно воротился домой.